Русская линия
Православие.Ru Елена Лебедева06.06.2009 

«Не забудется слово мое»

В июне 1880 года в Москве открывали памятник А.С. Пушкину. Первое общенародное торжество в честь поэта превратилось в грандиозный спор о будущем России, свидетельствовавший о глубоком общественном кризисе и надвигавшейся на Россию революции.

Памятник рукотворный

Идея почтить память поэта памятником появилась сразу же после его смерти (при жизни Пушкин, как известно не желал себе скульптур, где его «арапское безобразие будет предано бессмертию во всей своей мертвой неподвижности»). В 1837 году В.А. Жуковский обратился к Николаю I с прошением о создании памятника в Михайловском, но оно было отклонено. Только в 1855 году, когда воцарился новый государь, чиновники Министерства иностранных дел, где Пушкин значился в списках личного состава, подали официальное ходатайство о создании памятника, и оно снова оказалось безрезультатным. Поставить в России памятник Пушкину удалось питомцам Царскосельского лицея.

В 1860 году его выпускники в связи с предстоящим 50-летним юбилеем лицея ходатайствовали о сооружении памятника в лицейском саду. Александр II дозволил начать сбор средств по подписке, но собранных денег не хватило. Первое скульптурное изображение Пушкина появилось на памятнике 1000-летия России, открытом в 1862 году в Великом Новгороде. Но лицей добился своего. В 1870 году по инициативе академика Я.К. Грота был создан ответственный комитет под председательством попечителя лицея принца Петра Ольденбургского, в который вошли лицейские друзья Пушкина барон М.А. Корф и адмирал Ф.Ф. Матюшкин. Комитет обратился к населению с воззванием о сборе всенародных пожертвований на сооружение памятника поэту. На призыв откликнулись с воодушевлением, хотя М.Е. Щедрин и язвил по поводу купцов-деляг, пожертвовавших одну копейку. И все же была собрана колоссальная сумма — более 100 тысяч рублей. Ф.Ф. Матюшкин предложил возвести памятник в Москве, на родине Пушкина, а не в официозном Петербурге, где жизнь поэта закончилась трагедией, и не в уединенном Царском Селе. Главное же: Москва, в которую беспрестанно стекались жители со всех концов России, придала бы памятнику Пушкину «значение вполне народного достояния». Его собирались установить к 80-летию со дня рождения поэта, и не уложились всего в полгода. Городские власти, посоветовавшись с И.С. Аксаковым, М.П. Погодиным и М.Н. Катковым, предложили на выбор два места — Тверской бульвар или сквер рядом со Страстным монастырем. Однако этому воспротивилось духовенство, и московский генерал-губернатор В.А. Долгорукий утвердил Тверской бульвар.

Скульпторам, принявшим участие в конкурсе, комитет объявил главное условие: чтобы памятник отвечал «идеалу простоты и единства», которые были присущи произведениям поэта. Именно этим качеством и отличался итоговый проект А.М. Опекушина, навеянный пушкинскими строфами «Брожу ли я вдоль улиц шумных..». Создавалось впечатление, что Пушкин, погруженный в глубокие раздумья, прохаживается по своему любимому Тверскому бульвару и склонил голову перед великим Страстным монастырем. Легенда гласит, что когда на Страстную площадь везли гранитный пьедестал для памятника, на Тверской им встретилась похоронная процессия с гробом Анны Петровны Керн, и будто бы лошади, тащившие пьедестал, почтительно остановились, уступая дорогу возлюбленной поэта. Существует и другое предание, что незадолго до смерти Анна Петровна услышала под окнами сильный шум: это и проезжала колесница с пьедесталом. Узнав о том, она улыбнулась: «Ну, слава Богу, давно пора!».

«В надежде славы и добра»

Открытие памятника превратилось в широкое общественное торжество, которое стало возможным благодаря эпохе Александра Освободителя. Пушкинские торжества были своеобразной демонстрацией сил русской интеллигенции. Славянофилы взяли реванш за сорванный юбилей 800-летия Москвы. Западники надеялись заявить свои идеи как общепризнанные. Россия переживала последний год правления Александра II, на которого уже было совершено несколько революционных покушений, в предчувствии нехороших перемен и неясного, тревожного будущего. Оттого тема исторического пути России и ее перспективы стала, по сути, главной на празднике Пушкина.

Отношение к Пушкину всегда, во все эпохи было оселком, на котором выявлялось состояние русского общества. В.Г. Белинский надолго укрепил мнение, что Пушкин был первым русским поэтом-художником, призванным дать России «поэзию как искусство, как художество», и не был поэтом-мыслителем и потому не является современным поэтом, у которого можно черпать насущные, востребованные идеи о настоящем, ибо его историческое значение исчерпано и его время прошло. Д.И. Писарев, положивший начало «нигилистических расправ» над Пушкиным, заявил, что его место — «в пыльной лавке антиквария рядом с заржавленными латами».

Н.В. Гоголь, как представитель другой традиции, видел в Пушкине «чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», утверждая, что никто, кроме него, не может называться русским национальным поэтом, а истинная национальность состоит «не в описании сарафана, но в самом духе народа».

Долгожданное открытие памятника, вновь пробудившее к Пушкину широкий общественный интерес, представляло собой новую попытку прояснить его феномен на русском «фоне», в его живой связи с Россией, в значении его творчества для русской и мировой культуры, в отражении им коллизий русского исторического пути. Все твердили о потребности дружного действия ради объединения общественных сил на благо страны и видели в Пушкине возможность такого объединения, хотя случившееся стало симптомом обратного.

Расстановку сил на пушкинских торжествах обычно представляют как противостояние западников и славянофилов. Можно сказать чуть иначе: это была православно-национальная или, по словам Ф.М. Достоевского, «русская партия» и либеральная партия (отметим, что понятие либерализма не повсеместно отрицательное). Представители революционно-демократического крыла речей не произносили, а высказали свое мнение в печати после окончания торжеств. В этой связи характерны имена отказавшихся от участия в празднике. Салтыков-Щедрин — кстати, питомец Царскосельского лицея — сослался на болезнь, но он и не хотел участвовать в «либеральной шумихе», хотя считал праздник большим торжеством для литературы и отправил в качестве наблюдателя Глеба Успенского, сотрудника «Отечественных записок». «Блистал отсутствием» и Л.Н. Толстой, занимавшийся своими духовными исканиями и считавший все подобные чествования чем-то неестественным и не отвечающим его душевным требованиям. И.С. Тургенев напрасно ездил в Ясную Поляну уговаривать его, хотя потом Толстой сожалел, что не поехал и не услышал пушкинскую речь Достоевского.

Главным фаворитом торжества намечался Тургенев, признанный достойным преемником Пушкина и глашатаем либерального западнического крыла. Славянофилы в противовес пригласили Достоевского, а, как известно, Пушкин был его любимым писателем. Достоевский согласился выступить в поддержку «русской партии», о чем писал К.П. Победоносцеву: «Не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идет о самых дорогих и основных убеждениях. В Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов. Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших, то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения». Жене, которая не смогла поехать с ним из-за денежных трудностей, он написал более откровенно: «Враждебная партия решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность». Достоевский, как оказалось, провидел ситуацию.

В честь писателя устроили обед в ресторане «Эрмитаж», и, по воспоминаниям очевидцев, Достоевский выступил там с речью, которую закончил отзывом Николая I о Пушкине как об умнейшем человеке в России. Противники были в негодовании, а Достоевский, вероятно, пробовал почву. Еще одним представителем «русской партии» был М.Н. Катков, редактор «Московских ведомостей», одиозный охранитель устоев монархической и православной России, которого ненавидели так, что аннулировали приглашение на праздник.

Торжества намечались на 26 мая — день рождения поэта, но 22 мая умерла императрица Мария Александровна, и был объявлен траур. Открытие памятника не стали отменять, но перенесли дату на 6 июня. По случаю траура на празднике отсутствовали члены царствующего дома, кроме председателя Пушкинского комитета принца Ольденбургского.

Начало

Праздник начался 5 июня открытием Пушкинской выставки в зале Благородного собрания в Охотном ряду, где, по легенде, Пушкин будто бы познакомился на балу с Натальей Гончаровой. Гости с трепетом взирали на личные вещи поэта, рукописи, перстень, табакерку. Выставка словно предваряла историческое событие, которому было суждено совершиться в этих же стенах через несколько дней.

Открытие памятника было назначено на 6 июня. Москвичи выкупали даже места у окон соседних домов, а для почетных гостей, среди которых были дети и внуки Пушкина, и даже его старенький камердинер, соорудили трибуны. Утром в храме Страстного монастыря митрополит Московский и Коломенский Макарий (Булгаков), автор знаменитого исследования по истории Русской Церкви, отслужил литургию и панихиду о рабе Божием Александре. Владыка открыл торжество словом о национальном и религиозном в празднике Пушкина, указав на Божественные истоки гениальности поэта и на значение его творчества для России: «Мы чествуем человека-избранника, которого Сам Творец отличил и возвысил посреди нас необыкновенными талантами и коему указал этими самыми талантами на особенное призвание в области русской поэзии. Он поставил ее на такую высоту, на которой она никогда не стояла и над которой не поднялась и доселе. Можем ли мы удержаться, чтоб не вознести живейшей всенародной благодар ности к Тому, Кто даровал нам такого поэта, Кто наделил его такими талан тами, Кто помог ему исполнить свое призвание? Можем ли не соединиться в теплой молитве от лица всей Земли Русской?..».

Когда с памятника слетело полотно, раздались дружные крики «ура»! Люди «обезумели от счастья», плакали, обнимались. Венки, которые делегации возложили к монументу, по окончании церемонии народ мгновенно растащил по клочкам на память.

Далее в Московском университете состоялось торжественное заседание, где ученые прочли свои доклады о Пушкине. Здесь особенно интересно слово либерального историка В.О. Ключевского, который говорил о появлении в результате петровской реформы характерного типа «русского европейца» — русского человека, «который вырос в убеждении, что он родился не европейцем, но обязан стать им». Ключевский отметил грань между полюсами этого типа: «Одни думали, что можно стать европейцем, оставаясь русским; другие настаивали, что необходимо для этого перестать быть русским, что вся тайна европеизации для нас заключается в совлечении с себя всего национального». К первому полюсу Ключевский относил и Пушкина, «одну из разновидностей этого типа, даровитую, восприимчивую, блестящую».

Вечером был устроен праздничный обед, на котором присутствовал Катков. Все боялись скандала, который непременно случился бы, если Катков высказался в духе своих воззрений, но тот был человеком очень тонким и произнес примирительную речь, достойную такого праздника. Он, кстати, посвятил Пушкину несколько статей, а одну написал специально к торжествам. По его мысли, в Пушкине «всенародно чествуется великий дар Божий», и «поэт не солгал пред своим призванием» Ему не доводилось спасать Отечество от врагов, что сделали те герои, которым Москва поставила свой первый памятник — Минин и Пожарский, но ему было дано «украсить, возвысить и прославить свою народность». Пушкин создал русский литературный язык, а язык есть единящая сила народа; по древнему церковнославянскому толкованию, язык и есть сам народ. Пушкинская поэзия — «источник чистого патриотизма». Он потому воздавал такую хвалу Петру Великому, что тот не презирал своей страны и знал ее предназначенье. Принадлежал ли сам Пушкин к какой-либо политической партии? — задает очень неожиданный вопрос Катков и дает очень уверенный, нетривиальный ответ: Да, принадлежал. «Он принадлежал к русской партии. Самое слово русская партия есть слово Пушкина».

Скандал все же случился, но только не по вине Каткова. Окончив речь с призывом забыть старые разногласия и объединиться во имя России, он протянул свой бокал Тургеневу, но тот прикрыл свой бокал ладонью, а потом объяснял: «Я стреляный воробей, меня на шампанском не проведешь. И как же я могу протянуть руку человеку, которого я считаю ренегатом?».

Pro et contra

Речь Тургенева ожидалась центральным событием праздника как триумфальная декларация либеральных идей русской интеллигенции. Однако его выступление 7 июня на первом публичном заседании Общества любителей российской словесности в зале Благородного собрания стало не только самым большим разочарованием, но и фактическим провалом либералов на пушкинских торжествах.

Тургенев произнес абсолютно светскую, салонную речь, во многом повторяя Белинского. Пушкин был первым русским художником-поэтом, а художество понимается в обширном смысле как «воспроизведение, воплощение идеалов, лежащих в основах народной жизни и определяющих его духовную и нравственную физиономию». Каждый народ лишь тогда получает свое место в истории, когда он достигает полного выражения своего искусства «творческой силой избранников». Пушкин — бесспорно, народный поэт, но на его формирование и творчество наложила отпечаток особенность русской истории. По мысли Тургенева, в поэте, «как в полном выразителе народной сути, сливаются два основных ее начала: начало восприимчивости и начало самодеятельности». Русские, позднее других вступившие «в круг европейской семьи», заимели свои особенности. Восприимчивость стала двойственной — и на собственную жизнь и на жизнь западных народов, а самодеятельность получила неравномерную, порывистую, но зато иногда гениальную силу, ибо ей «приходится бороться и с чуждым усложнением, и с собственными противоречиями».

Тургенев видит эту двойственность в жизни Пушкина — родившегося в барском доме, получившего «иноземческое воспитание» в лицее, под влиянием общества, проникнутого «извне занесенными принципами» Вольтера и Байрона, но пережившего и Отечественную войну, и удаление в глубь России, и испытавшего погружение в народную жизнь, в народную речь. То есть восприимчивость Пушкина была двоякой: восприимчивость иноземного в светском обществе и восприимчивость русского народа. Самодеятельность Пушкина, напротив, рано определилась в свободное творчество. Его независимый гений «скоро освободился и от подражания европейским образцам, и от соблазна подделки под народный тон».

Однако Тургенев отделяет народность от нации как низшую и высшую ступени национального самосознания. Поясним эту его мысль подробней, ибо она очень важна для понимания тургеневской позиции. Простой народ в любой стране не читает своих великих поэтов: немецкий не читает Гете, французский — Мольера. Их читает — их нация, так как «искусство есть возведение жизни в идеал», и простой народ, стоящий на почве обычной ежедневной жизни, остается ниже этого уровня, для него это вершина, к которой надо приблизиться. Но все-таки и Гете, и Шекспир, и Мольер — «народные поэты в истинном значении слова, то есть национальные». Национальное искусство есть высшее, оно питается народным истоками, но поглощает, претворяет их в себе, переходит на другой качественный уровень, отдаляясь от ежедневной почвы. Например, в национальных немецких произведениях Бетховена или Моцарта «нет даже сходства с простонародной музыкой именно потому, что эта народная, еще стихийная музыка перешла к ним в плоть и кровь, оживотворила их и потонула в них так же, как сама теория их искусства».

Может ли Пушкин называться поэтом национальным в смысле Шекспира, Гете и других? — задает Тургенев главный вопрос и начинает рассуждать о заслугах Пушкина. Он и создал литературный язык, и оставил множество русских образцов и типов, и был великолепным русским художником, выразив в своей поэзии «свойства и сущность русского народа с его прямодушной правдой, простотой, откровенностью и честностью ощущений», что поражает не только соотечественников, но и иностранцев, которых в этом не подкупает патриотическое чувство. Ссылками на европейские авторитеты испещрена речь Тургенева, хотя он, конечно, далек от подобострастия. Он с восхищением рассказывает, как П. Мериме, «не обинуясь, назвал Пушкина величайшим поэтом своей эпохи чуть ли не в присутствии самого Виктора Гюго», ибо русская поэзия прежде всего ищет правды, а красота потом является сама собою, и как он признавал за Пушкиным умение «самобытно выразить общеизвестное». А вот Тургенев значение Пушкина перед европейцами умалил высшим образом.

Тургенев приписывает близости Пушкина «к самому средоточию русской жизни» его способность «самобытного присвоения чужих форм», которую иностранцы пренебрежительно называют «русской способностью к ассимиляции», то есть Пушкин умело воспроизводил иностранные образцы, и под монологом Скупого рыцаря с гордостью подписался бы Шекспир. Но можно ли называть Пушкина «национальным поэтом в смысле всемирного (эти два выражения часто совпадают), как мы называем Шекспира, Гете, Гомера?» — второй раз задает Тургенев вопрос и снова оставляет его без ответа, пускаясь в дальнейшие рассуждения по этому поводу. Пушкин не успел и не мог сделать всего, потому что ему и так довелось исполнить две работы, которые в других странах совершаются в столетие: установить язык и создать литературу. Во-вторых, Пушкин слишком рано ушел из жизни и, как считает Тургенев, лишь в начале расцвета своего творчества.

Затем, рассуждая на тему «Пушкин и потомки», автор «Отцов и детей» делает любезный реверанс молодежи. Пушкин не избежал охлаждения современников и последующих поколений, ибо тому были вполне закономерные исторические причины. (Имеется в виду общественное движение и политическое развитие России, завершившееся отменой крепостного права и реформами сверху.) Зарождалась новая жизнь, перешедшая из литературы в политику, появились новые стремления и потребности. Стало не до поэзии, не до художества, все не идущее к делу приносилось в жертву. Поэт-художник сменился поэтом-глашатаем, а потом «поэтом мести и печали». Это был естественный процесс роста и развития России. Тургенев радуется, что теперь молодежь возвращается к поэзии и Пушкину «не как раскаявшиеся люди, разочарованные в своих поисках и утомленные собственным ошибками», а, напротив, с симптомом некоторого удовлетворения, с признанием некоторых целей достигнутыми, и что будущее сулит достижение других, новых целей.

А далее Тургенев, по сути, отказал Пушкину в звании национального поэта, выразив надежду, что поэзия займет прежние позиции, и явится новый неведомый избранник, который превзойдет своего учителя и заслужит вполне название национально-всемирного поэта. А что же Пушкин? Тургенев дает ответ истинного либерала: это «звание, которое мы не решаемся дать Пушкину, хоть и не дерзаем его отнять у него». Здесь он тоже вторил Белинскому, утверждавшему, что «всемирно-исторического значения русская литература никогда не имела и теперь иметь не может», ибо после сравнительно недавней петровской реформы и Россия, и народ русский еще находятся «в одном из первых моментов процесса своего только что начинающегося развития; не успели еще установиться, определиться, вырасти до самих себя — и потому не могут претендовать на умственное всемирно-историческое значение в современном человечестве».

Бесспорно, прав был Достоевский, посчитавший эту речь «унижением Пушкина, у которого отняли звание национального поэта». Даже сторонники Тургенева были разочарованы: отрицания значения Пушкина как национального поэта, даже тени сомнения в этом значении никто не ожидал. Либералы попытались сгладить неприятное впечатление и от вывода, и от некоей избитости речи, от повторения привычных истин. Ковалевский тщетно объяснял неудачу тем, что речь Тургенева была рассчитана на избранную публику, что сказанное им было слишком тонко и умно, чтобы быть оцененным всеми, что его речь «направлялась более к разуму, нежели к чувству толпы». Достоевский выступал на следующий день.

«Смирись, гордый человек!»

Триумфа Тургенева не состоялось. Достоевский начал свою речь даже не с «национально-всемирного», а с пророческого значения Пушкина. Отказавшись от идей Белинского, он в первой же фразе обозначил другую линию преемственности, процитировав слова Гоголя о том, что «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа». Достоевский представляет Пушкина и как национального мыслителя, стоявшего у истоков русской мессианской идеи, и как провидца истоков русского революционера, предупредившего об опасности жизни без Отечества, и как сугубо русского гения, превзошедшего европейских светочей.

Мысль Достоевского движется по русской исторической канве. Петровские реформы раскололи русское общество, внеся разрыв образованного высшего класса от народа, и оттого обусловили закономерное появление в этом интеллигентом высшем обществе бездомного «скитальца», не имеющего родной почвы и национальных корней. Этот отрицательный тип, который Достоевский усматривает уже в образе Алеко и потом в Онегине, — тип сугубо русский, который уловила совершенно русская мысль Пушкина. Тип мирового страдальца, «с которым сопряжено лакейство духовное», — явный намек Достоевского на западничество. Тип, который угрожает России и «новой верой на другой ниве», то есть социализмом, веруя, что достигнут «счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории», — добавляет Достоевский.

Русский скиталец, оторванный от родной почвы, не имеет в себе ее устоев и ее истин. Он ищет свою правду, где придется, и не может понять, что эта правда — внутри него в его собственной душе: он ведь не воспитан своей русской землею. Этот скиталец и есть тип того самого гордого человека. Достоевский показывает антисоциальность, античеловечность этого типа уже на примере Алеко: пытаясь найти свое счастье в дикой свободной природе, он при первом же столкновении с ней не выдерживает и «обагряет руки кровью». Тип, противостоящий ближнему своему и человеческому братству: он «для себя лишь хочет воли», он на самом деле думает только о себе и неспособен ни к истинной любви, ни к иному христианскому чувству — «чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду». Никому не нужен этот «несчастный мечтатель», и цыгане выгоняют его со словами: «Оставь нас, гордый человек». Создание типа «гордого человека» Достоевский приписывает Пушкину, и Пушкин же подсказал русское решение этого «проклятого вопроса» по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и, прежде всего, сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и, прежде всего, потрудись на родной ниве». Как видим, Достоевский, не ограничиваясь общими словами о «русской правде», раскрывают ее суть, христианский смысл этой русской правды: «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а, прежде всего, в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его».

Таков же и Онегин, чужой и на чужбине, и на родине, которую любит, но котрой не доверяет; он «слыхал о родных идеалах, но им не верит», а верит «лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве». Онегин тоже с кровавыми руками: Ленского он убил «просто от хандры, может быть, по мировому идеалу» или просто «в глупенькой злости». Этому беспочвенному, а потому безнравственному типу, по мысли Достоевского, у Пушкина противостоит Татьяна, русская душою — бесспорно, главная героиня романа, которой поэт предназначил раскрыть главную истину. Здесь Достоевский совершает переворот, отказавшись от той трактовки образа Татьяны, какую дал Белинский, — как нравственного эмбриона (верность без любви), и называет таковым самого Онегина, а Татьяну — апофеозом русской женщины. Она — умнее и глубже Онегина, она — тип твердый, «стоящий твердо на своей почве», она опирается душой на «нечто твердое и незыблемое — воспоминания детства, родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь». Своим воспитанным благородным инстинктом она чувствует правду, в отличие от Онегина, которому не дано знать душу человеческую. Оттого Татьяна разгадывает загадку Онегина («уж не пародия ли он»), а главное, она не пожелала строить личное счастье на несчастье другого человека — своего честного, любящего мужа-старика, как нельзя построить всемирное счастье на слезинке ребенка. Именно этим Достоевский объяснил ее отказ следовать за Онегиным, а в этом отказе — вся суть русской великой души, хотя замечает, что она, и овдовев, не пошла бы за Онегина, так как поняла, кто он такой и что ему нужна не она, а всего лишь его увлечение, его новая бесплодная фантазия, и завтра же он разочаруется в ней.

В этой поэме «Пушкин предстает великим народным писателем», уловившим самую глубь сути общества, стоящего над народом. А в его искренней, глубочайшей вере в русский характер и в «великой надежде за русского человека» скрывается и всемирное значение Пушкина. Без него, говорит Достоевский, не определилась бы «наша вера в нашу русскую самостоятельность». Трактовка темы России и Европы у Достоевского была ответом западническому крылу, и в этом была великая сила его речи: и потому что он признавал положительное для русских европейское влияние, и потому что обозначил грядущее самостоятельное назначение России в этой «семье европейских народов», подтверждая мысль Аполлона Григорьева, что «Пушкин — это наше право на Европу, а вместе с тем и право на нашу самобытную особенность в кругу других европейских национальностей». Народность Пушкина помогла стать ему национальным всемирным поэтом, и он превзошел тех европейских гениев, которых перечислял Тургенев, поскольку Пушкин, как истинно русский человек, воплотил в своем творчестве исключительно русскую способность «всемирной отзывчивости», то есть умение не «самобытно присваивать чужие формы», а вполне перевоплощаться в чужую национальность и воплощать гений чужого народа, на что оказались неспособны величайшие европейские писатели. На эту пушкинскую черту указывал и Белинский. И то, что Тургенев называл только началом прерванного творческого расцвета Пушкина, Достоевский называет «произведениями, в которых засияли идеи всемирные». С этим и связано пророческое значение Пушкина, поскольку эта всемирная отзывчивость была искони присуще самому русскому народу, имеющему мессианское предназначение в мировой истории, что и выразил Пушкин: «Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?». Достоевский делает еще один революционный шаг: петровскую реформу он объясняет не одним «утилитарным назначением» и не одним усвоением европейских костюмов и обычаев, а выражением все той же национальной сути русского народа и его мессианской идеи, ибо народ принял реформу, ощутив своим предчувствием ее дальнейшую высшую цель и устремившись к «самому жизненному воссоединению» — к «единению всечеловеческому». Оттого Достоевский называет западничество и славянофильство «великим недоразумением», потому что для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братского стремления нашего к воссоединению людей. «Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, стремиться внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а, в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!».

Если вчитаться в текст Достоевского, то очевидно, что этот русский человек-всечеловек, вместивший в себя всемирный христианский идеал русского братского народа, противостоит «скитальцу» с его фантастической, мнимой мечтой всемирного счастья. Путь скитальца — в смирении и воссоединении с народом, и нельзя забывать, что этот народ, как и истинно русский человек, в понимании автора «Бесов» — православный. Образ счастья русский православный человек черпает в законе Христовом, оно противостоит безбожному, космополитическому, беспочвенному счастью. Счастье, как и самосознание, обретаемое через национальность, не есть космополитическое счастье и космополитическое сознание. Естественно, что Достоевский не строил Царства Божия на земле, а, напротив, мыслил эту идею русского народа и его национальное призвание как своеобразную антитезу антихристу. И напоследок возражал либеральным скептикам: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?» Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил, благословляя», Христос.

И не недоработанное творчество, а завещание оставил Пушкин, погибший в самом полном развитии своих сил. Если бы он прожил дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, но оставил по себе и русским свою великую тайну.

Хорошо известно, какой шок вызвала речь Достоевского. Люди в зале ликовали, плакали, клялись в верности и братстве, кричали оратору: «Вы пророк, вы разгадали!», падали в обморок. Сам Тургенев пошел его обнимать. Иван Аксаков, который должен был выступать после Достоевского, отказался от слова, ибо все уже сказано, но его все-таки заставили выступить, когда публика немного утихла. Он возражал Тургеневу и вторил Достоевскому. Для Аксакова всемирность Пушкина бесспорна, и она совпадает с народностью, как и у Шекспира, и у Гете, которые тоже были глубоко народны. В России же после петровской реформы духовная национальная цельность была разрушена на простой народ и интеллигенцию, и этот трагический разрыв Пушкин сумел преодолеть в своем творчестве. И еще, заметил Аксаков, «Пушкин любил русский народ не отвлеченно, а вместе с той исторической формой, в которую он сложился и в которой живет и действует в мире, — любил и русскую Землю, и русское государство, содержа их в своей душе в том тесном любовном союзе, в каком содержит их и душа народа, вопреки временным ошибкам государственной власти».

Достоевский, победивший в этом историческом турнире, не только доказал всемирность и национальность Пушкина, но также указал и «пушкинский путь России». Мессианство, столь сопряженное пророчеству, стало причиной такой шоковой реакции слушателей, на которых подействовала вера-откровение о русском будущем. А затем торжество сменилось похмельем.

На другой день

Катков торжествовал. Пушкинская речь впервые была опубликована в его «Московских ведомостях», словно реванш за нанесенное Тургеневым оскорбление. Однако оказалось, что напечатанная речь произвела иное впечатление на общественность, и реакция на нее была не менее показательна, чем сам пушкинский праздник. Во-первых, подали голос революционные демократы. Во-вторых, с речью ознакомилась гораздо более широкая аудитория, чем присутствовавшие в зале Благородного собрания. К тому же, успех Достоевского вызвал очень много зависти, которая не замедлила проявиться. Те, кто совсем недавно выражал свои самые искренние восторги, поспешили выразить свои недовольства и возражения, злорадно опровергая заветную мысль Достоевского о братстве и пытаясь выяснить, а чем же, собственно, был вызван такой восторг. Возражения, за редкими исключениями, свидетельствовали о том, что речь Достоевского была не только не принята, но и не понята. Наибольшее внимание рецензентов от всех общественных направлений привлекла тема скитальца и русского всечеловека и его идея о России и русской миссии. Речь о Пушкине переросла в полемику с Достоевским по самым животрепещущим вопросам российской действительности. Шквал критики выявил невозможность объединения русских общественных сил и великую духовную смуту, что в какой-то мере было и симптомом надвигавшейся на Россию революции.

Демократический лагерь блеснул отчетом Глеба Успенского. Кстати, Щедрин негодовал, что праздник Пушкина ораторы использовали для пропаганды собственных идей: «По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу». Отчет Успенского интересен и тем, что автор, присутствуя в зале Благородного собрания, тоже попал под влияние слова Достоевского, а прочитав речь, изменил свою позицию, но не потому, что правильно понял его речь, а потому, что разочаровался в услышанном. В «скитальце» Успенский увидел положительный образ и положительную оценку «исканий своего места в жизни народа» революционной молодежью 1870−1880-х годов. Оказывается, «не находящий успокоения, мятущийся русский страдалец потому не может исчезнуть ни в настоящей русской жизни, ни тем паче в ее будущем, что для успокоения обуревающей его душу тоски нужно всемирное, всеобщее, всечеловеческое счастье. «На меньшем он не помирится!». Именно так, по мнению Успенского, Достоевского понял зал, что и вызвало такое одобрение и такую бурю эмоций. И как же было не приветствовать Достоевского, который с глубочайшею искренностью решился сказать всем исстрадавшимся за эти трудные годы: «Ваше неуменье успокоиться в личном счастье, ваше горе и тоска о несчастии других и, следовательно, ваша работа на пользу всеобщего благополучия есть предопределенная всей вашей природой задача, задача, лежащая в сокровеннейших свойствах вашей национальности».

Но прочитав речь, Успенский убедился, что понял Достоевского, как и все другие, неправильно. Конечно, этот упрек содержал в себе и идейную полемику с Достоевским. Однако само обвинение заключалось в том, что, наряду с хвалой русскому скитальцу, Достоевский высказывает и «соображения всезаячьего свойства», искусно сомневаясь в им же провозглашенной благородной миссии скитальца, и наполняет свою речь обилием противоречий, которые свели почти к нулю весь ее смысл. «Пушкин провидел предназначенную русскому народу миссию. и изобразил такого скитальца сначала в Алеко, потом в Евгении Онегине. А какое-то замечание, сделанное г-ном Достоевским насчет какого-то смирения, будто бы необходимого для этого скитальца в то время, когда и так уж он смирился и лично вполне уничтожился перед чужой заботой», — это замечание, по уверению Успенского, прошло мимо ушей восторженной аудитории. Ведь «Достоевский — человек мудреный. он еще недавно целую группу прославляемых им теперь людей сравнивал с свиным стадом и предрекал им гибель в пучине морской (имеется в виду роман „Бесы“. — Е.Л.). Мудрено понимать человека, примиряющего в себе самом такие противоречия». «Всезаячьими свойствами» Успенский называл подспудный отход Достоевского от заявленных им позиций: «Как-то оказывается, что все эти скитальчески-человеческие народные черты — черты отрицательные. „Всечеловек“ превращается „в былинку, носимую ветром“, в человека-фантазера без почвы». Миссия Татьяны, как оказалось, заключается в том, чтобы «посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми хрычами», и вряд ли это поняли девицы, подносившие Достоевскому венок. Вывод: в неправильном толковании речи виновен не кто иной, как сам Ф.М. Достоевский, не высказавший своей мысли в более простой форме.

Щедрин остался этой критикой крайне недоволен. Он упрекнул Успенского не только за легкомысленность и противоречивость, но и за то, что речь Достоевского рассматривается как действительно какое-то «новое слово», не вполне понятное, и в дальнейшем попросил написать об этом Михайловского. Однако мнение, что молодежь устроила овацию Достоевскому именно за такое понимание роли «скитальца-страдальца», было общим для представителей демократической мысли. По словам народника П.Л. Лаврова, молодежь брала из его речи не то, что он действительно говорил, а то, что соответствовало ее стремлениям.

Либеральный лагерь тоже остался не на высоте, хотя это совсем не значит, что он не подавал никаких здравых, серьезных и полезных идей. Сам Тургенев поспешил отречься от своих компрометирующих восторгов. Речь Достоевского он теперь называет очень умной, блестящей и хитро-искусной, которая всецело покоится на фальши, крайне приятной для русского самолюбия. Следуют новые либеральные пассажи: «Неужели же одни русские жены пребывают верны своим старым друзьям?.. Мы скажем последние слова Европе, мы ее ей же подарим — потому что Пушкин гениально воссоздал Шекспира, Гете и пр. Но ведь он их воссоздал, а не создал, и мы точно так же не создадим новую Европу, как он не создал Шекспира. И к чему этот всечеловек? Лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Может быть, европейцам оттого и труднее та ассимиляция, которую возводят в какое-то гениальное всемирное творчество, что они оригинальнее нас». Критик П.В. Анненков похвалил Тургенева за то, что тот отказался от намерения вступить диспут с Достоевским: «Пусть останется достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих Бога».

В либеральной критике сквозило почти упоительное умаление всецело отсталой России перед Европой, которую надлежало, в лучшем случае, достигать, а не примирять тем, у кого и народность-то еще не сложилась. Серьезным оппонентом Достоевского, на которого тот обратил внимание, был петербургский профессор А.Д. Градовский, выразивший наиболее четко суть либеральных возражений. Он противопоставлял «великий религиозный идеал», выдвинутый Достоевским для личногонравственного совершенствования, идеалам общественным, то есть упрекнул писателя в недостаточной оценке значимости общественного развития России, совершенства ее общественных учреждений, «которые воспитывают в человеке если не христианские, то гражданские доблести». А эта задача требует не только личного смирения. Между тем «общественные идеалы русского народа» еще только образуются, только развиваются. О какой же мессианской роли может идти речь, если народ еще не изжил в себе остатков векового рабства? Как обращать Европу на путь истинный, когда даже свое просвещение Россия всецело оттуда заимствует, за полнейшим отсутствием русских источников оного? (На что Достоевский отозвался: «Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его..»). Так что, утверждает Градовский, правильнее было бы призвать к смирению «пред требованиями той общечеловеческой гражданственности, к которой мы, слава Богу, приблизились благодаря реформам Петра, и впитать в себя все, что произвели лучшего народы — учители наши». А после проявить и всю силу национальногогения. Градовский считал недоказанным, что «скитальцы» отрешались от сущности русского народа и переставали быть русскими людьми, что не решено, чем гордились «скитальцы» и перед чем им следует «смириться»", видел расхождение между мыслью Достоевского о всемирном братстве во имя Христова и пришествием антихриста. Оппоненты упорно отказывали Достоевскому в знании его собственного творчества и требовали, чтобы он в одной речи о Пушкине изложил капитальную монографию по всем жизненным вопросам.

Славянофилы поняли, о чем говорил Достоевский. Аксаков поставил ему в великую заслугу смелость сказать с трибуны такую речь вслед за речами, изобиловавшими заискиваниями, и вызвать у слушателей восторженное отрицание того, чему еще четверть часа назад восторженно поклонялись. Однако он не поддавался радужным перспективам, сравнив речь Достоевского с молнией, «которая мгновенно пронизала туман голов и сердец и так же быстро исчезла, прожегши души немногих». Но и славянофилы были не все и не во всем согласны с Достоевским.

Самое сильное возражение Достоевскому прозвучало из уст философа К.Н. Леонтьева, поставившего во главу угла своей критики учение Церкви. Он отрицательно отнесся и к самому Пушкинскому празднику, назвав его грубым подражанием Европе, не выявившим ничего оригинального и нового. Достоевскому же он высказал несколько серьезных упреков. Первый и главный заключается в расхождении идеи будущей мировой гармонии и всечеловеческого братства с учением Христа и Церкви о последних временах, когда оскудеет любовь, и о гибели земной цивилизации, ибо подлинное счастье для людей наступает в загробном, а не земном мире. «Пророчество всеобщего примирения людей о Христе не есть православное пророчество, а какое-то общегуманитарное». Более того, вера в земные идеалы напрямую связана с социализмом, который станет «первым и важнейшим камнем преткновения для человеческого ума на ложном пути искания общего блага и гармонии». Это заставит со временем отказаться и «от искания идеала нравственной правды в недрах самого человечества».

Второй упрек выдвинут за проповедь абстрактной любви к Европе и веры в ее «кроткую и мирную будущность». Европа, по мысли Леонтьева, греховна, ибо преследует даже свою Римскую Церковь и уже пришла к самым отвратительным выводам своей цивилизации. Третий упрек: Леонтьев обвиняет Достоевского в проповеди космополитической любви, которую тот будто бы считает «уделом русского народа», радуясь тому, что нам, русским, быть может, скоро придется утонуть и расплыться бесследно в безличном океане космополитизма и «заклать себя на алтаре всечеловеческой (то есть просто европейской) демократии». Между тем, говорит Леонтьев, русской нации было поручено одно великое сокровище — Православие. Он не отрицает смысла смирения перед народом, которое в своей сути есть не что иное, как смирение перед Церковью, что, как кажется, имел в виду и Достоевский. Леонтьев, однако, сомневается в полной православности самого Достоевского и считает его только приближающимся в своем творчестве к Церкви. Даже в романе «Бесы» он не видит обозначения христианства как именно Православия, а не чисто евангельского учения. «Исцеленный „бесноватый“, сидящий у ног Христа, олицетворяет Россию, которая тогда исцелится от всех недугов своих, лично нравственных и общественных, когда станет более христианской по духу своему нацией. Но и это весьма неясно. Какое христианство: общеевангельское какое-то или в самом деле православное, с верой в икону Иверской Божией Матери, в мощи святого Сергия, в проповеди Тихона Задонского и Филарета, в прозорливость и святую жизнь некоторых и ныне живущих монахов?.. На это мы в „Бесах“ не найдем и тени ответа!.. И только в „Братьях Карамазовых“ Достоевский все больше и больше пытается выйти на настоящий церковный путь». Полемика не входит в наши задачи, но кажется, что этого упрека и сомнения Достоевский не заслужил.

В августе 1880 года Достоевский опубликовал свою речь в «Дневнике писателя», сопроводив ее краткой объяснительной запиской, в которой прямо заявил, что его скиталец — отрицательный тип человека, «в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого в конце концов отрицающего», хотя и искренне страдающего. Он произнес такую филиппику просвещенной Европе, с ее «подкопанным и зараженным», грозящим обрушением гражданским строем, которая стала и филиппикой русским либералам, которые именно на этот гражданский строй «и указывают народу нашему как на идеал» и желают рабски скопировать его. Достоевский расценил подобные попытки обезличить русский народ, в том числе и лишением его исторического и национального самосознания, стремлением заставить народ повиноваться. Строки этого памфлета по силе напоминают «Легенду о великом инквизиторе».

Главное же значение своей пушкинской речи Достоевский видел в том, что славянофилы, или так называемая «русская партия», сделали огромный и, возможно, окончательный шаг к примирению с западниками, поскольку заявили всю законность стремления западников в Европу, объяснили его «чисто русским народным стремлением нашим» и признали, что западники тоже послужили русской земле. Однако оговорил, что это примирение будет возможным лишь в том случае, если и западники примут этот вывод, а не сочтут согласие с ними «склонением знамен» перед ними. Иначе они и сами не признают такое соглашение возможным, и скажут: «Не можем же мы, приняв ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslavie и какое-то будто бы особое значение его. Особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не можем же не идти за Европой». Эти строфы Достоевского снимают многие обвинения Леонтьева.

Достоевский вослед Пушкину вырвал у либералов-экстремистов «европейское» знамя, выдвинув идею равного союза России с европейской цивилизацией, где Россия способна своими самобытными национальными качествами не только встать наравне, не только заимствовать что-то ценное, полезное, но и сама способна дать ей свое хорошее, а в высшей степени — и осуществить русское преображение Европы.

Достоевский писал в январе 1881 года: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которого верую) сказал было одно словцо — и меня все потом забросали грязью и бранью. Но может быть, не забудется это слово мое».

http://www.pravoslavie.ru/jurnal/30 674.htm


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика