Общенациональный Русский Журнал | Александр Панарин | 29.08.2008 |
Первый, хорошо описанный в теории, характеризует возникновение публичной власти как особой структуры, переставшей совпадать с самоорганизацией общества и возвышающейся над ним. Эта историческая новация возникла на Востоке вместе с возникновением первых государств — «деспотий». Это означало возникновение классической дихотомии: «управляющие-управляемые», над проблемами которой до сих пор бьется политическая мысль. Переворот этого типа, сопутствующий возникновению цивилизации, описан в «Артхашастре», в «Книге правителя области Шань» и других шедеврах политической мысли Востока. Второй переворот возник на заре европейского модерна — в эпоху позднего Возрождения. Его идеологом стал Макиавелли, который в книге «Государь» провел принципиальное различие между старым правителем, который правил по традиции (по инерции наследственной власти), и новым правителем, которому власть необходимо завоевать и удержать, опираясь на властные технологии. У самого Макиавелли сохраняется двусмысленность в содержании терминов старого и нового: противопоставление старого, наследственного типа власти и нового, обретаемого в процессе политического производства, как это свойственно посттрадиционным обществам, здесь не артикулировано. Но хотя Макиавелли и не поставил точку над «i», весь контекст его теории свидетельствует об эпохальном столкновении двух моделей: наследственной монархии и постмонархическом правлении, где власть становится сознательно решаемой проблемой. Наследственный монарх думает не о власти — она ему обеспечена самим фактом рождения в качестве «наследника», а лишь о том, как ее употребить.
Для посттрадиционного правителя власть выступает как продукт специально предпринимаемых усилий; вот почему он смотрит на нее технологически, исследуя законы производства власти и механизмы ее удержания. Словом, это — умышленный правитель, для которого подданные («управляемые») — это не семья, в которой он за старшего, а чужие люди, которые могут его принять или не принять. Современная либеральная идеология придает решающее значение различию между авторитарно-патриархальной моделью власти, ключевой метафорой которой является «семья» во главе с деспотически заботливым «отцом», и демократической моделью, где отношения людей характеризуются как отношения независимо-совершеннолетних. Это, в самом деле, принципиальное различие, но в нем важно, как показывает наш новейший опыт, артикулировать и другие моменты, «беззаботно» игнорируемые либеральной теорией, занимающейся безудержной апологетикой европейского модерна. В семье невозможен геноцид — даже самые деспотичные отцы детей не убивают, а наказывают. Вот почему традиционные монархи не знали эндогенного геноцида — направленного против собственного народа. Модерн познакомил человечество с этим новым видом опыта, и мы бы поступили весьма опрометчиво, приписав это «пережиткам традиционализма» — как раз традиционализм этого не знал.
Между «натуральной» властью наследственного монарха и произвольной властью посттрадиционного правителя различие такое же, как между натуральным продуктом и его современными технологическими заменителями. В натуральном продукте наличествует масса «непредусмотренного», но на деле оказывающегося полезным; в искусственном есть только предусмотренное. В то же время натуральный продукт хорошо вписывается в окружающую среду, искусственные же изделия, как и сам процесс их производства, могут существенно ее деформировать. «Натуральному» государю нет нужды бессовестно обманывать подданных для того, чтобы быть избранным, нет нужды стравливать различные группы общества, чтобы, политически обессилив его, обезопасить себя, нет нужды «раздаривать суверенитеты» и ослаблять государство только для того, чтобы снискать поддержку «региональных лидеров», нет нужды потакать коррупции «олигархов» для того, чтобы получить от них деньги на очередную предвыборную кампанию.
В посттрадиционном обществе власть выступает как технология, причем по своей потенциальной «антиэкологичности» — разрушительности для социальной среды — эта технология не уступает самым жестким промышленным технологиям. Власть, выступающая в новом технологическом обличье, рассматривает все общество как средство. Либеральная теория признает, что демократическая власть не отличается добротой своих намерений; эта теория прямо подчеркивает, что при демократии добротность действий правителей обеспечивается не характером их целей и качеств — цели у них корыстные, «рыночные», — а системой «сдержек и противовесов». Демократический правитель, подобно рыночному товаропроизводителю, сознательно печется не об обществе, а о своих корыстных интересах, но «невидимая рука» демократической политической системы, подобно невидимой руке рынка, обеспечивает совпадение этих интересов с общественными. Однако мы знаем, что на невидимую руку рынка на Западе перестали полагаться со времен «великой депрессии» рубежа 20−30-х годов. «Новый курс» Рузвельта был серьезным вызовом «невидимой руке». С тех пор «слепые пятна» рынка непрерывно расширялись. В конечном счете оказалось, что социальная и информационно-коммуникационная инфраструктура, а также инфраструктура постиндустриального общества, включающая систему поддержки науки, культуры и образования, также входят в «зону ошибок рынка», который обрекает на «недофинансирование» все относящееся к долговременным условиям развития «человеческого фактора». Нет ли у нас сегодня оснований подозревать, что политическая демократия формально-представительного типа так же имеет свои «слепые пятна», свою «зону ошибок»? Совсем недавно цензура прежнего великого учения накладывала запрет на всякую критику социализма; эта цензура действовала не только в странах «реального социализма», но и в интеллектуальной среде Запада, где законодателями моды были левые интеллектуалы. Сегодня новое великое учение накладывает запрет на всякую критику рынка и демократии. Это в особенности страшно, ибо после Канта само понятие критики стало означать не отрицание, а очищение — переход от дорефлексивного (традиционно-догматического) отношения к рефлексивному, т. е. творческому. Современные же либералы, судя по всему, «школу Канта» не проходили и в своем отношению к рынку и демократии демонстрируют тот самый докритический догматизм, который со времен кантианского переворота может считаться морально устаревшим. Разумеется, нам необходимо отличать, какие из изъянов постсоветской демократии связаны с давлением «додемократического» наследия, а какие относятся к имманентным ограничениям самой формально-представительной демократии. Ее социальная слепота — бесчувственность к фактическому социальному неравенству и бесправию, относящемуся к внеполитической повседневности, сегодня особенно бросается в глаза, но в принципе является давно подмеченным недостатком. Убедительную критику этого социально бесчувственного формализма буржуазной демократии дал марксизм. Но сегодня эта социальная критика должна быть дополнена культурно-антропологической критикой. Дело в том, что посттрадиционная политическая система во главе с «новым правителем» макиавеллиевского типа означает переход от органической картины общества к механической. Посттрадиционные властители впервые в истории смотрят на свой народ отстраненно, в духе субъект-объектной системы отношений. Избиратели в этой оптике выступают не в качестве субстанции, свойства которой (традиции, интересы, идеалы) принимаются как должное или как факт, а в качестве сырья, которое еще предстоит обработать в ходе избирательной кампании. В стартовой позиции — в начале избирательной кампании — политические технологии имеют дело с тем, что они считают «полуфабрикатом» (или даже вовсе бесформенным «сырьем»), а на выходе они ожидают получение продукта с заранее заданными свойствами — избирателя с нужными установками. Когда Б. Березовский говорил, что он берется провести в президенты абсолютно кого угодно, он выражал технологическое презрение к электоральному большинству, типичное для демократии.
Мы много полезного для себя откроем в демократии, если научимся различать две стороны: демократию как ценностную систему, опирающуюся на понятие политического суверенитета народа, и демократию как технологическую систему, прямо отрицающую этот суверенитет в пользу технологического отношения к народу как к обрабатываемой массе. Причем ценностная сторона ныне все более уходит в тень, технологическая — захватывает политическую сцену. «Технологическая парадигма» меняет не только восприятие электората, но и восприятие политических актеров — соискателей и носителей власти. Технологический подход означает, что настоящий профессионал в политике — это тот, кто не имеет устойчивой идентичности — незыблемых взглядов, убеждений, принципов, а готов непрерывно менять идентичность, как свойства товара, которыми предстоит обольстить «покупателей». Иными словами, вместо классической субстанциальной системы, на одной стороне которой выступает народ — суверен, на другой — политики с яркими и устойчивыми убеждениями, мы имеем релятивистскую систему, где избиратели проходят технологическую обработку в качестве податливого сырья, а политики столь же произвольно меняют номенклатуру своих «изделий», выносимых на политический рынок. Вот почему современная демократия так негодует против «традиционалистов», сохраняющих устойчивые убеждения и упрямо защищающих дорогие им ценности.
Люди, обладающие морально и ценностно-психологической устойчивостью, не вписываются в современную демократию как технологическую систему, призванную приводить избирателя в заранее заданное состояние. Вот почему эта демократия третирует ценностно-устойчивых личностей с принципиальной позицией, называет их «маргиналами-традиционалистами» и, в самом деле, политически маргинализирует их, всеми силами выводя за рамки реального функционирующего политического поля. Таким образом, демократия как технологическая политическая система реально ухудшает качества современного человека, ставя его перед дилеммой: либо оставаться вообще вне политики, либо входить в политику в роли рептильной личности, не имеющей стойких позиций и убеждений. По этой причине технологическая система современной демократии отвергает само понятие народа как устойчивой коллективной личности, проносящей через все перипетии истории, через все изменения политической конъюнктуры выпуклые национальные качества. Сегодня мы наблюдаем третий переворот во взаимоотношениях власти и общества, «элиты и массы». Еще недавно демократия, даже превратившись в релятивистскую технологическую систему, сохраняла субстанционалистские ограничения, связанные с национально-государственным суверенитетом. Политические элиты-соискатели и носители власти могли как угодно «обрабатывать» свой народ с помощью политических технологий, но они не могли менять его на другой, больше им нравящийся. Партия меньшинства, не сумевшая убедить большинство, вынуждена была отступиться, следуя принципу: «избиратель, как и потребитель, всегда прав». Ситуация круто изменилась в эпоху глобализации. Глобализация, собственно, и означает дистанцирование национальных элит от туземного населения и переориентацию их на вненациональные центры власти и влияния. Глобализованная элита (или ее часть), даже оказываясь в явном меньшинстве в собственной стране, отныне не следует императиву «избиратель всегда прав» (на самом деле следует читать: «применим к нему в следующий раз более изощренные технологии»).
Глобализированная элита исходит из презумпции «изначальной неправоты» своего национального избирателя, которого следует «поправить», опираясь на поддержку извне. Понятие политического суверенитета народа уступает место так называемым «законам глобализирующегося мира», с которыми «современные элиты» должны считаться больше, чем с мнением собственного национального большинства. Глобализация, таким образом, вообще перечеркивает демократию, отбрасывая ее центральное понятие — законодательство электоральной воли национального большинства. Вот почему реконструкция политических систем идет в направлении усиления исполнительной власти за счет всемерного ослабления законодательной и представительной, рекрутируемых из тех, кто непосредственно имеет дело с избирателями и вынуждены, хотя бы условно, учитывать их настроения и интересы.
Это противопоставление глобальной и национальной идентичности — важнейший факт нашего времени — не везде имеет одинаковые последствия. В странах, принадлежащих к так называемому глобальному центру — формирующих и контролирующих современные наднациональные центры власти, такие как МВФ, МБРР, ВТО и другие, само собой наблюдаются большие совпадения «национального и глобального» — глобальной ответственности элиты с ее национальной лояльностью. Напротив, в странах, относимых к мировой периферии или взятых на подозрение новыми властителями мира, расхождение между «глобальной подотчетностью» элиты и ее «национальной подотчетностью» достигает максимальных масштабов. Дело доходит до того, что само признание местных элит в качестве элит, их международная легитимация напрямую зависит от их решимости порвать с национальными интересами и служить наднациональным центрам власти. В противном случае против них организуется мощнейшая кампания дискредитации — они удостаиваются названия «традиционалистов», «националистов», «экстремистов», «батек» и т. п. Вполне понятно, что кампания дискредитации элит, сохранивших национальную привязку и отстаивающих национальный суверенитет, как и кампания всяческого поощрения «глобализирующихся» элит, готовых торговать национальными интересами, вписывается в стратегию современного мирового гегемонизма. Соискатели глобальной власти над миром именно так должны поступать — это «вполне логично» и, следовательно, банально. Более трудный вопрос политической теории — почему местные элиты и в первую очередь современная российская элита так безоглядно потакают этому гегемонизму, так беззастенчиво противопоставляют себя нации? К ответу на этот вопрос мы и переходим.
Страхи приватизаторов
Подобно тому, как демократия бывает двух видов — номенклатурная демократия класса политических профессионалов, обрабатывающих избирателей, и массовая «демократия участия», известная нам из опыта античности и средневековых городских коммун, капитализм также бывает двух видов. Наиболее известен — из марксистской литературы и из нынешнего опыта — номенклатурно-олигархический капитализм, основанный на экономическом монополизме крупных собственников… Как уже не раз приходилось писать автору, партийная и гебистская номенклатура, предчувствуя системный кризис своего режима, тем не менее готова была «обменять» его на другой только при условии, что новым господствующим классом и классом-собственником снова будет она же. Номенклатурная приватизация была настоящим вызовом социальной и исторической справедливости — ведь она отдавала авангардные позиции при новом строе как раз тем, кто ожесточеннее всего сопротивлялся общественным переменам, кто выступал в роли профессиональных преследователей. Тем не менее они соответствовали законам политического реализма: у обезоруженного общества на было сил на победоносную революцию снизу. И, наконец, необходимо упомянуть третий фактор: могучее внешнее давление.
Как известно, на столе Ельцина в конце 1991 года лежало несколько проектов приватизации. Были и такие, которые сближались с несравненно более национально и социально корректными образцами приватизации в Польше, Чехии и других постсоциалистических странах Восточной Европы. Проект Е. Гайдара был самым грубо-узурпаторским, начисто отлучающим большинство российского населения от реального дележа государственной собственности. Данным проектом предусматривалась такая последовательность: сначала — «отпуск цен», опустошающий многолетние сбережения населения, и только затем — приватизация, причем — по закрытым «партийным» спискам, исключающим «профанное большинство». Несмотря на вопиющую антидемократичность этого проекта, именно его поддержала американская сторона, пообещавшая выделить немедленный кредит в 38 млрд долл. в случае его принятия. По свидетельствам очевидцев, именно американское давление сыграло решающую роль в том, что Б. Н. Ельцин остановил свой выбор на этом проекте. Аналитики, занимающиеся этим вопросом, объясняют «парадокс» американского поведения экономическими интересами США:
Навязывая России заведомо экономически неэффективную и коррумпированную модель номенклатурного капитализма, «ревнующего» к любой экономической инициативе рядовых граждан, они тем самым предупреждали перспективу превращения России в динамично развивающуюся страну, способную стать новым конкурентом Америки. Это действительно так: «диффузный» капитализм, основанный на множестве независимых гражданских инициатив массово-предпринимательского типа, несомненно эффективнее монополистического номенклатурного капитализма, являющегося слепком советской бюрократической экономики, да еще с поправкой на полную государственную безответственность, на безудержное разворовывание ресурсов и бесконтрольный вывоз капитала. Но наряду с этим мотивом, относящимся к экономическому гегемонизму и монополизму Америки, следует принять во внимание и мотив, относящийся к ее стратегии однополярного мира и глобальной геополитической гегемонии. Американские советники, настаивающие на заведомо нелегитимной — в глазах российского населения — номенклатурной приватизации, отдавали себе полный отчет в том, что этот шаг роковым образом отделяет новую российскую элиту от собственного народа и делает ее заложником заокеанских покровителей.
Нелегитимность номенклатурной приватизации, означающей прямую и грубую экономическую экспроприацию местного населения, предопределила переориентацию новой властной элиты с национальных на глобальные, сиречь американские приоритеты. Новая реальность состоит отныне в том, что главным гарантом новой собственности и новых собственников стала внешняя сила, ибо надежной внутренней социальной базы у узурпаторов народной собственности быть не могло. Теоретически допустимо, что эти узурпаторы могли бы выступить в роли своеобразных центристов: поведя себя в экономической сфере как номенклатурно-монополистические собственники, они могли бы в сфере политической «надстройки» носить социал-демократические маски, демонстрируя заботу о социальной защите ими же обделенных тружеников, безработных жертв деиндустриализации и т. п. Этому помешали два обстоятельства. Первое состояло в том, что новый американский план для мира исключал статус-кво, сложившийся по окончании холодной войны, на что многие из наших «демократов» наивно рассчитывали. Распад СССР и «социалистического лагеря» в Восточной Европе вовсе не был конечной геополитической целью США, как можно было вначале подумать. Эти сдвиги, как оказалось, были не концом, а началом нового мирового процесса, конечным итогом которую было деление человечества на меньшинство, имеющее право на прогресс и развитие, и большинство, обрекаемое на управляемую социальную деградацию, депопуляцию и вытеснение со своих территорий. Уже поэтому социал-демократические «компромиссы», связанные с сохранением некоторых элементов прежней системы социальной защиты населения, роста ее квалификационно-образовательного и культурного уровня, оказались полностью неприемлемыми для американской стороны.
Американские кураторы российских реформ (как и реформ всего постсоветского пространства) стали навязывать нашим «реформаторам» новые императивы МВФ, связанные с решительным свертыванием всего того, что относится к подсистеме развития человеческого фактора. Внешне это выглядело как императив рыночной экономики, освобождающийся от социальных нагрузок. Стратегически же это означало новый геополитический императив: обесценение населения по сравнению с ценой стратегически важных территорий, которую оно занимает. На стратегически важных мировых территориях, ставших объектами американских притязаний, не должно быть населения, способного выступать как самостоятельный и эффективный субъект хозяйствования. Населению новой мировой периферии (а именно туда переместился бывший «второй мир») вместе со всеми территориями, которые оно исторически занимает, предстоит превратиться в объект организаторской воли нового мирового гегемона. Поэтому главной целью реформы — как они виделись «трезвому взгляду» заокеанских стратегов, а не затуманенному взгляду демократов-утопистов — является, во-первых, резкое физическое сокращение населения на территориях, ставших объектами стратегической экспансии, а во-вторых, резкое снижение человеческого статуса этого населения — его фактическая деградация и моральная дискредитация.
Императивные рекомендации МВФ, несоблюдение которых карается не только отказом в кредитах, но и международной обструкцией со стороны новых институтов глобализма в целом, представляют собой программу управляемой социальной деградации и разрушения «человеческого фактора» цивилизации. Перед «реформаторами» возникла дилемма: либо отвергнуть эту иностранную программу управляемой социальной деградации для страны, пойдя на риск отлучения от глобального сообщества, либо принять эту программу к исполнению. Но принятие такой программы требовало такого переворота в сознании, который до сих пор еще никем по-настоящему не описан. Подвергнуть собственное население управляемой деградации — для этого требуется предварительный антропологический переворот: принципиально новый взгляд на эту людскую массу. Грабеж номенклатурной приватизации был еще как-то совместим с прежним «обыденным» сознанием (своя рубашка ближе к телу), но для того чтобы приступить к плановому ускоренному сокращению населения и к лишению его нормальных условий и гарантий человеческого существования, требуется особая «научная реконструкция» восприятия — новый научный расизм. Без презумпции расовой неполноценности «этого народа» невозможно было бы делать с ним то, что делалось и делается. А эту презумпцию, в свою очередь, можно было утверждать и защищать только при условии уничтожения всяких свидетельств его высокого человеческого, интеллектуального и морального достоинства. Так началась кампания дискредитации великой национальной культуры (в том числе великой русской литературы), с одной стороны, отлучение «современно мыслящего» населения от культурного наследия, с другой. Получилось так, что без идеологически обоснованной ненависти к национальному культурному наследию нельзя было занять «последовательную позицию» в деле осуществления планов глобализации в отношении «этой» страны, а без такой готовности элита, успевшая не на шутку проштрафиться перед собственной страной, не могла рассчитывать на компенсирующую поддержку извне. Но это не снимает другого вопроса — о предпосылках откровенной русофобии, зреющих в предшествующие годы. И здесь мы подходим ко второму обстоятельству, объясняющему шараханье из крайности в крайность: от тотального коммунистического социал-интернационализма к тотальному социал-дарвинизму. Российская государственность как альтернатива «конца истории» Вопрос о месте государства, его роли и функциях — один из главных пунктов коренного расхождения между народом и «элитами» новой, либеральной эпохи. Подозрение в том, что русский народ тяготеет к государственнической позиции, сегодня является тяжелейшим из всех либеральных подозрений в его адрес. Расхождение это — кардинально, и оно прослеживается на уровне идеологии, политики, политической культуры, системы ожиданий.
Начнем с идеологического уровня. Парадокс состоит в том, что либеральная неприязнь к государству и государственнической позиции носит глубоко антидемократический характер. Разумеется, следуя либеральным стереотипам, то есть понимая под демократией право на свободную критику и индивидуальное самоопределение, мы в этом парадоксе ничего не поймем. Он открывается тогда, когда мы обратимся к языку либеральной социальной антропологии. Тогда мы увидим, что эта антропология делит человечество на две неравноценных части: суперменов, способных «вырвать свое» в любых социально и морально не контролируемых условиях, и «неадаптированных», способных выжить только в среде, где существуют социальные и моральные гарантии. В этом отношении А. Чубайс — наиболее последовательный и откровенный адепт либеральной антропологии. Он не постеснялся признаться в том, что ориентировался не на цивилизованную, а на спонтанную (то есть соответствующую законам джунглей) приватизацию. «Суть спонтанной приватизации можно сформулировать двумя фразами: если ты наглый, смелый, решительный и много чего знаешь (имеется в виду не интеллектуальное, а „шантажирующее“ знание. — А. П.) — ты получишь все. Если ты не очень наглый и не очень смелый — сиди и молчи в тряпочку». Надо сказать, что при всех поправках и на российскую специфику и на специфику самого Чубайса как тяготящейся законом личности, здесь тем не менее выражена существенная сторона либеральной антропологии как таковой, замешенной на принципах «естественного отбора» и презрении к уязвимым, щепетильным и деликатным. Главным же условием «естественного отбора» является государственное невмешательство в исход «спонтанных» отношений, основанных на законе джунглей… В свете этого приходится признать, что наши приватизаторы дважды повинны перед демократией: государственную собственность они заполучили не «спонтанно», а опираясь на властно-номенклатурные привилегии, — здесь этатизм им не претил; но после того как они ее заполучили, они тотчас же стали тяготиться национально-государственным, социальным и моральным контролем общества за их делами, то есть стали неистовыми «антиэтатистами». В их презрении к простому народу сочетается псевдоэлитарный снобизм старых пользователей спецраспределителями с социал-дарвинистской асоциальностью «новорусского» типа. Здесь — настоящий секрет их зоологического антикоммунизма.
Идеологически коммунизм давно мешал коммунистической номенклатуре: мешал конвертировать власть в собственность, причем наследственную, гарантированную от посягательств государства. Поэтому все принятые в последнее время законы о собственности несут следы классово-номенклатурной полемики с государственным контролем, «плебейско-пролетарским» по своему происхождению. Причем крушение советского коммунизма избавило от государственного социального контроля не только номенклатурных и криминальных нуворишей приватизации. Оно послужило толчком к новому вселенскому освобождению буржуазного класса от ограничений, накладываемых социальным государством. Поражение коммунизма стало поражением социального начала в пользу социал-дарвинистского. Это означает, что всемирная схватка двух систем, олицетворяемых сверхдержавами, велась в присутствии наблюдателя, решившего немедленно воспользоваться новыми реалиями, возникшими после победы США в холодной войне. Этим стратегическим наблюдением являлся класс буржуазных «делателей денег», весьма тяготящихся и социальной нагрузкой, и «пуризмом» государства, преследующим наиболее неразборчивых любителей быстрого обогащения. Когда рухнула система социализма, из этого факта заинтересованные наблюдатели постарались извлечь максимальные дивиденды. Они состояли во всемирной дискредитации государственного социального контроля как такового. А поскольку в таким контроле объективно был наиболее заинтересован простой народ, то он и стал, вместе с государством, объектом ожесточенной либеральной критики, весьма напоминающей внутренний расизм. Это — расизм, вооруженный критериями уже не физической, а социальной антропологии и преследующий «социально неполноценных».
Сверхчеловеки «свободного» (от социальных ограничений) рыночного общества выступают как антиэтатисты, тяготящиеся государством; им противостоят социально незащищенные «недочеловеки», адресующиеся к государству в поисках защиты и социальных гарантий. Таким образом, в старое классовое деление буржуазного общества на собственников и несобственников, на патронат и наемных рабочих современная либеральная идеология привнесла элементы откровенного социального расизма. Эксплуататоры стали суперменами, эксплуатируемые — неполноценным «человеческим материалом». Жесткий язык, но он соответствует новому стилю эпохи, являющейся эпохой стратегической нестабильности.