Русская линия
Русский журнал Михаил Эдельштейн07.03.2005 

Три дороги к храму

Не знаю, откуда взялся этот пафосный заголовок, зачем всплыла эта назойливая метафора из перестроечного фильма. Но всплыла вот, и как я ни пытался что-то другое придумать — никак не придумывалось. Так что Бог с ним, с заголовком, пусть уж остается, какой есть.

Тем более что если забыть о ее, этой метафоры, затертости и захватанности, в общем-то, она вполне адекватно передает основную тему сегодняшнего обзора. Ибо книги на сей раз подобрались такие, что от размышлений в духе «Покаяния» никуда не деться.

В последние годы эйфория от встречи с «возвращенной литературой» сменилась некоторым недоумением и даже растерянностью. Занявшие наконец свое место в учебниках и на книжных полках писатели оказались несколько сложнее, чем представлялось по раннеперестроечным публикациям и апологетическим очеркам жизни и творчества. Все чаще читатели, критики, литературоведы — кто с печалью, кто со злорадством, а кто с хладнокровием объективного исследователя — признают про себя и вслух, что Мандельштам написал довольно среднюю эпиграмму на Сталина и гениальную оду в его честь, что Пастернак некоторое время восхищался творческим гением вождя, что Булгаков мечтал о покровительстве с его стороны.

Все так, непонятно лишь, почему в этих констатациях то и дело звучит интонация удивления — мол, как же так, великие люди, а слепы были порой, как котята! Мне кажется, удивление это происходит прежде всего от недостатка воображения (как, замечу в скобках, от недостатка воображения плюс слабости памяти и нынешняя эпидемия тоски по совку). Да представить нас сейчас в каких-нибудь 20−30-х — что бы мы там поняли, в чем разобрались, как повели бы себя? Мы и тут-то, на свету да в комфорте, то и дело городим черт знает что.

Нет, если меня здесь что-то и мучает, то уж скорее другое, прямо противоположное: что позволяет человеку в полной, непроницаемой тьме угадывать хотя бы контуры предметов, ориентиры какие-то сохранять, способность вообще различать, где право, где лево? И этот обзор — не только дань восхищения трем замечательным книгам, но отчасти и попытка ответить на этот вопрос.

Среди исследователей, занимающихся церковно-историческими штудиями, Павел Проценко едва ли не единственный, кто последовательно строит историю русской церкви XX столетия не по генералам, а по рядовым. Его предыдущая книга «Цветочница Марфа», вышедшая три года назад в издательстве «Русский путь», рассказывала о судьбе подмосковной крестьянки, церковной старосты, погибшей в сталинском концлагере. Подготовленный П. Проценко и выпущенный нижегородским Братством во имя святого Александра Невского сборник «Мироносицы в эпоху ГУЛАГа» развивает тему, заданную той монографией.

Два открывающих сборник текста — предисловие составителя, посвященное анализу традиции женского православия в России, и самиздатский очерк 70-х годов «Белый голубь», подписанный инициалами И.В., публиковались в «РЖ». К «Белому голубю» тематически примыкает «Житие блаженной старицы Евдокии Шейковой, убиенной 5 августа 1919 года в селе Пузо», составленное Валентиной Долгановой. Текст этот хорошо известен не только специалистам, но и церковному народу, в последние годы он несколько раз перепечатывался в различных изданиях. Однако, по свидетельству П. Проценко, распространение получила дефектная и произвольно отредактированная игуменом Дамаскином (Орловским) версия жития, публиковавшаяся к тому же под именем самого игумена Дамаскина. В книге «Мироносицы в эпоху ГУЛАГа» текст Долгановой впервые помещен в полном виде, по списку с утраченного оригинала.

Самый значительный по объему материал сборника — «дилогия» Ольги Второвой-Яфа, написанная по следам пребывания автора в Соловецком лагере в 1929—1931 годах. Под названием «Авгуровы острова» Второвой-Яфа объединены две тетради, первая из которых содержит восемь отчасти беллетризованных мемуарных зарисовок, а вторая — повесть «Мать Вероника».

Все эти тексты, по-видимому, написаны в начале 40-х годов, то есть через десять лет после выхода автора из лагеря. Может быть, поэтому в «Авгуровых островах» стремление непосредственно запечатлеть соловецкую действительность, в том числе положение женщин, до некоторой степени уже уступает место попыткам публицистического и художественного осмысления не только лагерного опыта, но и российской истории первых десятилетий XX века в целом. Для православной христианки Ольги Яфа (она была осуждена по делу кружка Александра Мейера вместе с Михаилом Бахтиным, Николаем Анциферовым, Татьяной Гиппиус), конечно, исключительно важен тот факт, что концлагерь устроен большевистским режимом на территории древнего монастыря. «Авгуровы острова» построены во многом именно на попытке увидеть символическое значение этой трансформации, угадать сокрытый в ней высший смысл.

С повестью «Мать Вероника», как пишет П. Проценко, «связан примечательный казус». В последние годы она неоднократно публиковалась — но как анонимный документальный (!) текст агиографического характера. Типизированное описание пути мечтательной институтки, становящейся в советские годы монахиней-исповедницей, воспринималось как рассказ о неизвестной, но реально существовавшей подвижнице благочестия. Излишне говорить, что публикации эти сопровождались произвольными купюрами и не менее произвольными вставками.

Последний и едва ли не самый интересный из вошедших в сборник текстов — воспоминания Валентины Яснопольской «Счастливый случай». Мемуаристка была арестована в 1930 году по делу иосифлян — большой группы духовенства и мирян, отказавшихся признавать курс патриаршего местоблюстителя митрополита Сергия (Страгородского) на примирение с советской властью. Рассказ об иосифлянском движении и пребывании автора в северных лагерях и составляет основное содержание воспоминаний. Формально они доведены до смерти Сталина, однако период 1933—1953 годов прочерчен Яснопольской лишь пунктирно.

Мемуары Яснопольской дополняются очерком о ней и об истории ее воспоминаний, написанным П.Проценко. С 1942 года и до начала 60-х Яснопольская с мужем жили в арбатской квартире Алексея Лосева — с его женой Валентиной Михайловной они познакомились в концлагере. Увы, этот период их жизни известен в основном в интерпретации не слишком расположенной к ним Азы Тахо-Годи, второй жены философа. В 60-х годах Яснопольская пыталась найти остатки разгромленной «катакомбной» Церкви, однако в конце концов вошла в евхаристическое общение с Московской патриархией, став прихожанкой знаменитого храма Николы в Кузнецах, где настоятельствовал тогда протоиерей Всеволод Шпиллер.

Безусловно, выход сборника «Мироносицы в эпоху ГУЛАГа» — это событие для всех интересующихся мученическим путем русской церкви в ХХ веке. Фальсифицированная в эпоху государственного атеизма, искажаемая сегодня малограмотными «исследователями» и церковным официозом, недавняя история отечественного православия должна возвращаться именно так — в текстологически выверенном виде, в сопровождении профессиональных комментариев, в отличном полиграфическом исполнении.

Не менее знаковым событием является выход в издательстве «Вагриус» очередных материалов из «рассекреченного» несколько лет назад цветаевского фонда РГАЛИ. На сей раз очередь дошла до дневников сына Цветаевой Георгия— Мура, как называла его мать.

Выпуск этого двухтомника, подготовленного Вероникой Лосской и Еленой Коркиной, важен, помимо прочего, потому, что помогает демифологизировать историю отношений матери и сына. Дело в том, что практически сразу после гибели Цветаевой возник слух, обвиняющий в этой трагедии именно Мура. Версия эта вышла, судя по всему, из писательских кругов и была впоследствии подтверждена авторитетом Анастасии Цветаевой, крайне нелестно отозвавшейся о племяннике в своих воспоминаниях.

До наших дней отголоски этой истории дошли в двух вариантах — «мягком» и «жестком». Согласно первому, избалованный, капризный и эгоистичный Георгий требовал от матери больше, чем она могла дать, загоняя ее все глубже и глубже в депрессию, для которой и без его жалоб имелось достаточно причин. Мол, будь у Мура другой, более покладистый характер, он мог бы удержать мать на земле. В «жестком» варианте все выглядит и того хуже — тут сын Цветаевой предстает каким-то совсем уж инфернальным злодеем, чуть ли не специально подталкивавшим мать к петле.

Что смысла в этой версии не слишком много, было ясно и до появления нынешнего двухтомника. По крайней мере, психологической и фактической достоверности в ней ничуть не больше, чем в идее прямо противоположной — Цветаева вернулась с сыном в СССР и тем подписала сыну смертный приговор, так что вина за гибель Мура лежит именно на ней (слышали мы и такое). Да, конечно, елабужская хозяйка вспоминает, как ее жильцы ссорились между собой («Не по-русски», — трогательно уточняет она). Да, сам Георгий в позднейших письмах признавался, что был зол на мать — за отчаяние, переходящее в панику, за утрату воли к жизни, за элементарную бытовую непрактичность наконец.

Но, во-первых, характер Георгия был сформирован под определяющим влиянием матери, что по дневникам очень хорошо видно. Он с детства не слишком располагал к себе окружающих, воспитываясь в сознании собственной выделенности, избранности («Я ненавижу шаблон, банальность и не похож на других»). Однако при всем том декларации презрения к человечеству (вполне искренние, судя по всему) соседствуют на страницах дневника с признанием потребности в искренних чувствах, дружбе, любви. Абсолютно права сестра Мура Ариадна, на основании тех же дневников делавшая вывод, что за маской холодного, надменного эгоиста скрывался «самый несчастный, самый одинокий мальчишка на свете, 15-ти лет вырванный из какой-то среды (обстановки, школы), за два года переменивший 8 школ и с десяток пристанищ».

При всех своих прокоммунистических симпатиях и искренних попытках вписаться в новую для него действительность, в Советской России Георгий оставался парижанином. Среди одноклассников он чувствовал себя иностранцем, раз за разом констатируя «отсутствие общих интересов, ассоциаций, образа мышления». По-настоящему близко он был способен общаться только с другом Митькой — Дмитрием Сеземаном, таким же, как и он, сыном «возвращенцев».

В конце концов, в момент гибели матери Георгию было 16 лет. В Советский Союз он вернулся 14-летним подростком. Да и погиб в конце войны на фронте, когда ему не было еще и двадцати. Несомненно, он был эрудирован и интеллектуально зрел не по годам, что, по-видимому, и заставляло окружающих зачастую предъявлять к нему взрослые требования. Но по любой странице дневников видно, что за всем этим стоит обыкновенный юноша, вчерашний мальчик, больше всего, по собственному признанию, озабоченный «главным вопросом в 15−16 лет — половым». При всем своем интеллекте, это действительно был просто мальчишка, поставленный историей и ее творцами в столь невыносимые обстоятельства, что дневниковая реплика «Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности» не выглядит ни нарочитой, ни аморальной.

Такова биографическая и психологическая составляющая опубликованного дневника. Политические же размышления Эфрона выстраиваются в сложный сюжет, который сделал бы честь классическому роману воспитания. Не разделявшая просоветских симпатий мужа и дочери Цветаева с горечью писала своей пражской корреспондентке Анне Тесковой в марте 1936 года: «Уже сейчас ужас от веселого самодовольного Мура — с полным ртом программных общих мест». Тех же «общих мест» полны и записи Георгия 1940 года (дневник за 1939 год, изъятый при аресте Ариадны, не сохранился):

«Наши хозяева — настоящие мещане. Странно — люди живут в Советском Союзе — а советского в них ни йоты. Поют пошлятину. О марксизме не имеют ни малейшего представления… Пытался с ними говорить о международном положении — ни черта не знают!.. Младшая дочь учится на „плохо“ по всем предметам. Здорово! Не понимает, этакая тварь, что по-настоящему — это вредительство! А еще поют оборонные песни».

Надежды на скорейшее установление коммунизма во Франции соседствуют на первых страницах дневника с отчетливыми пронемецкими симпатиями и мечтами о том, что Гитлер разгромит английских империалистов. И так далее, вплоть до солидаризации с критиком Корнелием Зелинским, заклеймившим стихи Цветаевой как «совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью», и с Гослитом, отказавшимся выпускать сборник этих «оторванных от жизни» стихов.

Тем разительнее перемена, произошедшая во взглядах Георгия летом-осенью 1941 года. И даже не сама перемена, а ее скорость и радикальность. За три-четыре месяца — правда, вместивших начало войны, отъезд в Елабугу, гибель матери, возвращение в Москву, эвакуацию в Ташкент — он полностью лишился коммунистических иллюзий. Ташкентский дневник Эфрона — это совершенно антисоветский документ, с беспощадными характеристиками режима, с полной переоценкой предвоенной сталинской политики, с пониманием всего лицемерия призывов к немедленному открытию второго фронта. И с несбыточными и несбывшимися мечтами о возвращении в Париж.

Наконец, третья книга сегодняшнего обзора, хотя и говорящая о более поздней эпохе, но связанная с двумя первыми темой внутреннего сопротивления человека бесчеловечному режиму. Речь идет осборнике памяти Сергея Аверинцева, составленном Ренатой Гальцевой и выпущенном ИНИОНом.

Несомненно, в будущем выйдет посвященный Аверинцеву толстый мемориальный том со статьями ведущих филологов, философов, богословов. Пока же под одной обложкой собраны некрологи из российской и зарубежной периодики и несколько не публиковавшихся ранее работ Аверинцева (среди них «Культура русского символизма в мировом контексте. К постановке вопроса», «Через столетие после кончины Владимира Соловьева. Попытка защитительной речи» и 60-страничный труд «Знамения времени» — опыт осмысления современности с христианской точки зрения).

Первое, что бросается в глаза, когда просматриваешь сведенные вместе газетно-журнальные некрологи, — как достойно звучат даже те авторы, которых при других обстоятельствах, на другие темы не можешь читать без внутреннего протеста. То ли само событие смерти, то ли масштаб личности покойного — что-то заставило пишущих обойтись без привычных вывертов и интеллектуальных па. Совсем плох из авторов сборника, кажется, только Борис Парамонов, но это уж как водится: «Были и другие ученые в его поколении, поднявшиеся на максимальные культурные высоты: можно среди них назвать, например, Вячеслава Вс. Иванова или Игоря Кона"… Кто бы мне объяснил, отчего это все хорошее выдается человеку в строго отмеренных количествах, и только глупость — без всяких ограничений?

Конечно, заметны в сборнике отдельные лакуны. Мне, например, не хватает здесь статьи Константина Крылова и ответа ему Ирины Роднянской, хотя мотивировка тех, кто не включил эти материалы в книгу, вполне ясна. Впрочем, и в нынешнем виде сборник получился очень достойный.

В на редкость ровном его составе мне хотелось бы все же выделить две статьи — удивительный, как всегда, «огоньковский» текст Натальи Трауберг и заметку Михаила Мейлаха из «Русской мысли». Р. Гальцева отмечает в тексте Мейлаха некоторые фактические неточности — тем не менее именно он наиболее внятно сформулировал удивительный парадокс, касающийся отношений Аверинцева с советским режимом:

«Если о советской школе Сережа… вспоминал как о «сумасшедшем доме», дальше стало происходить нечто странное. Власть, с ее обостренной чуткостью ко всему чуждому, именно его бесконечной ей чуждости не распознавала — он был слишком крупен для ее подслеповатого зрения. Словно в затмении, она награждала его премиями и отпускала в поездки за границу, куда в то время почти никто еще не ездил. Что, впрочем, не отменяло «сумасшедшего дома».

По сути о том же, хотя и с несколько другой точки зрения, говорит и Трауберг:

«Парадокс Аверинцева заключался в том, что огромное большинство диссидентов, сколь бы пылко они ни бурлили на кухнях, могло выживать в советском социуме и даже как-то управляться с бытом. Аверинцев, которого упрекали в конформизме, самого советского воздуха не выносил совершенно. Чудом была его работа в институте, и только прямым вмешательством Провидения могу я объяснить тот факт, что выходили его книги».

Наблюдения эти удивительно точны. Характерно, что общего языка у Аверинцева не было не только с советской властью, но и с теми, кто ей в той или иной степени противостоял. Дабы убедиться в этом, достаточно заглянуть хотя бы в дневники Владимира Лакшина за 1971 год, опубликованные недавно «Дружбой народов», и убедиться в том, с какой яростью и каким искренним непониманием атакует Лакшин Аверинцева.

Потому-то раздавить шестидесятников или пересажать диссидентов — при всем моем глубоком уважении к ним — советской власти было проще. Они говорили пусть на враждебном, но на понятном ей языке. С Аверинцевым же все выходило куда запутаннее. Он не боролся с совком напрямую, не диссидентствовал. У него и людей его круга были иные методы:

«Я не знаю, как рассказать, что в семидесятые годы в Москве жили люди, дававшие христианские обеты написать или перевести книгу ради конца советской власти. Сегодня в это никто не поверит. Тем не менее это было так, и в больницу ко мне пришел однажды Аверинцев — рассказать о третьей книге трилогии Льюиса «Мерзейшая мощь». Он пересказал мне этот толстенный роман так, что я взялась за перевод и к восемьдесят третьему году закончила, ибо дала обет во имя краха советской власти. Обет мой, видимо, был услышан, и наступило то, чего все мы так ждали. Мы вовсе не питали иллюзий, что это будет прекрасно. Мы надеялись лишь, что кончится то страшное зло. Вероятно, Сережа Аверинцев переживал его еще тяжелее, чем я, и за избавление от него заплатил больше. Он платил за него все последние восемнадцать лет своей жизни, а теперь смотрит на нас с небес» (Н.Трауберг).

04.03.2005

http://www.russ.ru/culture/literature/20 050 304.html


Каталог Православное Христианство.Ру Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика