Младшая сестра, давно живущая за тремя морями, написала книгу непридуманных рассказов о своем детстве. Прочитал я и опечалился… Дядя Митя запомнился сестре только тем, что частенько просил стакан, чтобы выпить с мужиками на огороде водки. А дядя Митя, всю жизнь проработавший на лесозаготовках, почти даром обеспечивал нас вторым хлебом — дровами, и сестра почему-то не заметила его скромности и благородства: он никогда без взрослых не проходил в дом, а был одним из самых близких нам родственников. Когда за праздничным столом слабодушный сосед, подученный локтем жены, не доливал ему в рюмку, дядя Митя только снисходительно улыбался: «Наливай полную, браток, я за Родину выпью». С Великой Отечественной он пришел кавалером двух орденов Славы и медали за Отвагу, которую редко кому давали, и солдаты ценили ее чуть ли не выше звезды героя…
Другие родственники на похоронах нашего отца, проходя мимо сестры, зачем-то сыпали в карманы ее платья семечки. Написано, конечно, образно, но эти самые люди так помогли нам, что когда мы с матерью подсчитали расходы, то оказалось денег у нас больше, чем истратили. А принесенные ими яйца, сало, мясо мы ели потом чуть не целый месяц… Кстати, мы с мамой, про которую у сестры со снисходительной улыбкой сказано, что она говорила «твиточти» вместо «цветочки», частенько подсчитывали наши средства. Мама редко отказывала прямо, но предлагала: «Ну, давай посчитаем…», — и оказывалось, что на наши сто двадцать рублей на четверых в месяц ни о каком радиоприемнике и мечтать нечего.
Лет с десяти у меня была заветная мечта — купить радиоприемник, чтобы вечером сидеть перед ним на полу, глядеть на зеленый огонек и с замиранием сердца слушать весь мир и словно наяву видеть далекие страны и континенты, как это делал сосед Колька Хороших. Конечно, после подсчетов я было и мечтать перестал, но однажды, зайдя в сельпо, увидал в правом углу прилавка маленький желтый радиоприемник. Он был даже без проигрывателя, но проигрыватель был мне не нужен — мне нужно было слышать весь мир, и цена его была фантастическая — всего сорок пять рублей новыми деньгами. Не дожидаясь вечера, я побежал к маме на работу — но и таких лишних денег у нас не оказалось, и года три я частенько заходил в сельпо поглядеть на свою мечту. Продавец тетя Вера уже знала, зачем я прихожу, и встречала с улыбкой: «Стоит, стоит твой красавец». Из сельпо всегда не хотелось уходить — там волнующе пахло новой материей, и я любил глядеть, как тетя Вера вроде бы небрежно брала с высокой полки тюк и кидала его на прилавок, не клала, а именно кидала, потом ловко и сильно натягивала сказочно-цветастую материю на желтую палку метра, несколько раз пеленала его, и, раскрыв железный клюв ножниц, с веселым треском быстро разрывала материю. Потом на людях эта сказочно-яркая материя почему-то тускнела, и новая одежда сохраняла лишь слабую тень того чудного запаха сельповской материи, так что даже не верилось, что это платье сшито из нее…
Постепенно цена моего красавца упала до тридцати девяти рублей, и однажды, зайдя в сельпо, я увидал пустоту… Все-таки через два года мечта моя сбылась: наши городские родственники Раевы купили комбайн, то есть телевизор, в котором еще были радиоприемник и проигрыватель, а свой огромный замечательный «Беларусь», узнав от мамы о моей давней мечте, они подарили нам. Каким чудом я один привез его из города, сам дотащил до дома, я даже не понимаю — просто я был счастлив, а у счастливых людей силы хватает на все. Но теперь мне уже больше, чем слушать весь мир, хотелось, глядя из окна вслед голубоглазой милой Кате, ступающей по земле так, будто она идет босиком по ласковой траве, распахнуть створки и поставить «Катарину». Она была взрослая девушка, мне же было всего пятнадцать лет, и я просто любовался на нее, но все же очень хотел, чтобы она знала о своей красоте и знала что из этого окна ее всегда провожают взглядом — хотел доставить ей радость. Поняла ли Катя, зачем распахивается окно и включается «Катарина»? Думаю, поняла — через нашу улицу был самый короткий путь из парка, где она встречалась с Кехой Васильевым, высоким кудрявым синеглазым парнем, и я, конечно, не один раз распахивал ей вслед окно и ставил «Катарину"…
Иногда Кеха провожал Катю: посадив ее на раму велосипеда, бережно объезжал даже самую махонькую ямку на нашей улице. Глядя на них, я будто сам сидел за рулем, чувствовал, как от этой велосипедной близости страшно и сладко кружится голова. Руки держат руль, а между ними, касаясь горячим плечом груди, доверчиво сидит Катя, и совсем рядом ее нежная шея с завитками роскошных русых волос. Но нельзя было даже прижаться к ним губами, разве что, будто покачнувшись на ямке, слегка дотронуться. Такое катанье было для девушки смелым поступком, потому что глядящие из других окон люди значительно переглядывались — так в наши времена девушки катались только от легкомыслия или от большой любви: для парня это было серьезным обещанием…
* * *
Есть в рассказах сестры даже и неправда, та, на которой стоит литература всех этих бойновичей, поротичей, отнимающих у нашего народа любовь. Слава Богу, у нее такой неправды совсем крохи, но и этого достаточно, чтоб один заморский критик даже включил сестру в десятку лучших зарубежных русскоязычных писателей… Может быть, это так и есть, но я свидетельствую, что она написала неправду, мол, ее подругу Верку исключили из школы за то, что она была внучка раскулаченного, мол, надо было Верке сидеть тихо, а она «высунулась» и получила.
Однажды в очерке о своем крестном я, начитавшись разоблачительной литературы о советской жизни, хлынувшей тогда на нас мутным потоком, написал, что в местах ссылки, где он жил с раскулаченным отцом, его дразнили «гаденышем кулацким». Крестный не на шутку разволновался: «Откуда ты это взял? Кто меня дразнил? Да если бы не люди, то мы бы тогда с голоду подохли. Они помогали кто чем мог. Я и теперь всегда поминаю их в молитвах». Стыдно мне стало и я, конечно, убрал «гаденыша кулацкого».
Не знаю, за что выгнали Верку из школы (я в это время охранял границу на Тихом океане), но уж совершенно точно не за то, что ее дедушка был раскулачен — ни районное начальство, ни тем более наши односельчане никогда и не поминали об этом. Более того, все Гусляковы, а дедушка Верки из рода Гусляковых, всегда пользовались большим уважением: когда их увозили в ссылку, то чуть ли не все село провожало со слезами, и потом когда некоторые Гусляковы вернулись на родину, то почти все за свой доблестный крестьянский труд стали передовиками, орденоносцами, бригадирами. А родная сестра Верки работала в обкоме комсомола. Красиво сказано «высунулась», но неправда. Видимо, нет у сестры там за тремя морями такого крестного, как у меня. У меня же еще есть мой духовник отец Иоанн. Прочитав в одном моем очерке, мол, деревня, где я живу в теплое время чуть не двадцать лет, однажды весной «встретила меня беспробудным пьянством», он осторожно спросил: «А что, они картошку не посадили, скотину не кормят, детей на улицу выгнали?» Я в замешательстве ответил: «Да нет». Он же снова: «Вся деревня пьет?» — «Да нет, не вся, конечно». И вдруг я со стыдом понял, что осудил мою деревню, ставшую второй родиной, моих односельчан, с которыми столько вместе пережито, сразу вспомнил, как у нас трудно добывать хлеб крестьянский, что крестьяне брошены государством, как слепой котенок в воду, выплывет хорошо, а не выплывет тоже не беда — нас теперь Турция с Америкой продуктами завалили. Конечно, я вычеркнул «беспробудным» и написал о печалях нашей нынешней жизни. Но за ту первую публикацию с «беспробудным пьянством» я все же был сильно наказан Богом, и теперь, когда пишу, стараюсь не забыть уроки отца Иоанна и крестного…
Действительно прекрасно написано о Гале Васильевой, но опять же вкралась одна неточность, будто бы я говорил про Галю «бравенькая». Видимо, очень хотелось сестре вставить это характерное для нашего села словцо, и мне оно тоже нравится, однако про мою одноклассницу Галю Васильеву я никак не мог так сказать, про других девчонок мог и говорил, а Галя была моя первая любовь, Галя была для меня единственная и неповторимая. Но все несчастье моей любви было в том, что не один я видел, что она непросто бравенькая: если на заборе, на крышке парты, на старой березе во дворе школы было вырезано ножом, написано чернилами или мелом «Галя + Володя», или плюс Петя, или плюс Вася, то насчет мужского имени нужно было гадать, кто это, насчет же Гали можно было не сомневаться. Потому что она одна была той Галей, в любви к которой письменно признавались почти все мальчишки нашей школы от десяти до четырнадцати лет. Нет, она не была писаной красавицей, но во всем ее существе было столько весенней жизни, что только ей мне хотелось показать любимое место в лесу за второй Лыской, где багульника так много, что в мае от его цветения здесь бушует розовый пожар. Была она истинной забайкалочкой, в которой сошлись две стихии: таежная и степная. И бабушка ее была бурятка. Галя не была братсковатенькой, но степная кровь в ней чувствовалась…
Конечно, Галю всегда окружали ухажеры, и я настолько ревновал, что вместо проявлений любви старался всячески ее унизить, рассердить, высмеять. Я не хотел этого, но делал помимо воли. Мы жили на одной улице, и я с нетерпением дожидался лета, чтобы наконец-то свободно видаться с ней без ее воздыхателей, играть вместе в лапту и уж тут-то говорить то нежное, что было у меня в душе, но в первые же дни она уезжала чуть не до осени к бабушке в далекое байкальское село, и для меня лето было загублено. Без Гали все становилось неинтересно, бессмысленно, и я прозвал ее «цыганским табором», втайне надеясь, что если она узнает про эту кличку, то будет поменьше разъезжать по гостям. Она узнала и перестала со мной здороваться.
А какой голос был у Гали! Чтобы лишний раз услышать его, я, когда великодушный учитель спрашивал, кто возьмется ответить на самый трудный вопрос, громко подсказывал: «Васильева», — рискуя сам нарваться на вызов, но все же чаще умная учительница с понимающей улыбкой подхватывала: «Ну, что же, Галя, отвечайте». Конечно, Галя желала испепелить меня глазами, но мне было все равно — мне так хотелось понаслаждаться ее голосом. Наверное, я полюбил бы ее даже не видя, за один ее голос. С таким удовольствием я слушал в степи, ища глазами в голубом поднебесье, неутомимого певца русского лета жаворонка. Да я любил даже лямку ее черного школьного фартука, постоянно спадающую с ее плеча, и мне так хотелось хотя бы раз в жизни подойти к Гале и надеть эту лямку на ее плечо, но вместо этого, проходя мимо, я кидал на нее презрительный взгляд…
Правда, почему-то она ненавидела меня молча и не сказала мне ничего обидного, только иногда обжигала взглядом, а другим говорила: могла уничтожить одним словом так, что потом вся школа смеялась над незадачливым кавалером. Вовка Загоскин как-то попытался дотронуться до нее, но она, не останавливаясь, вполоборота, кинула: «Пеганый», — и так эта кличка потом и прилипла к Вовке — он был веснушчатый и рыжеват. Обо мне же она не сказала ни одного плохого слова… Зато однажды на школьном вечере Галя проходила настолько близко, что я не выдержал — взяв ее в кольцо рук, уперся ладонями в стену, так что она оказалась почти в моих объятиях, и отчаянно прошептал: «Не пропущу». И вдруг Галя ласково-долго поглядела на меня и тихо-тихо произнесла: «Не надо, Сережа». И так она нежно это сказала, что от счастья у меня закружилась голова, и я, хотя прекрасно понял, что сказала-то она «надо, надо, Сережа», опустил руки и всю ночь мечтал, как мы теперь будем чудесно с ней жить. Но, войдя утром в класс, я сразу увидал, как она весело разговаривает с нашим классным красавчиком Мишкой Старых, и почувствовал, что снова помимо моей воли лицо мое суровеет, и когда Галя, не здоровавшаяся со мной целую вечность, радостно сказала: «Здравствуй, Сережа», — я молчком прошел к своей парте, и дальше все пошло как раньше. Через год Галина семья уехала из нашего села. Правда, теперь она приезжала почти на все каникулы к нам — она ведь была «цыганским табором» — и я жил только одним, чтоб подольше видеть ее. Но, увидав, демонстративно переходил на другую сторону дороги, а сам дома, спрятавшись за тюлевой занавеской, часами стоял у окна, дожидаясь, когда они выйдут со двора ее подруги Женьки Хороших, на счастье жившей напротив нас, и я мог хотя бы один-два раза в день целую минуту видеть Галю…
В десятом классе она уже не приезжала, но еще один, видимо, последний раз в жизни, мы с Галей встретились. После окончания школы, чтобы хоть немного посмотреть мир, я поехал поступать в Иркутский политехнический, и в Улан-Удэ, подходя к автовокзалу, я издалека увидал Галю. Она стояла прислонясь спиной к белой стене справа от входа и тоже издалека увидала меня и ждала. Сердце мое радостно заколотилось, но вдруг я почувствовал, что снова помимо моей воли лицо мое суровеет. По мере моего приближения Галино радостное лицо тоже постепенно гасло, и мы, бросив друг на друга враждебные взгляды, отвернулись. Я прошел в здание и целую вечность стоял прислонившись к стене, наверное, почти в том же месте, только с другой стороны, проклинал свой поганый характер, уговаривал себя выйти, подойти к Гале и не мог сдвинуться с места. А когда все-таки переборол себя и вышел — Гали уже не было. Это была наша последняя в жизни встреча. Теперь мне пятьдесят два года, я живу далеко от Забайкалья — в Москве, а где живет Галя и жива ли она вообще, я не знаю. И вот даже сегодня меня мучает вопрос: почему она тогда так нежно меня назвала? Неужели она тоже любила меня? Или в таком положении, оказавшись почти в моих объятиях, в ней попросту проснулась женщина, которая, окажись на моем месте любой другой мальчишка, также бы нежно обратилась и к нему? Правда, теперь я вдруг вспомнил, что, несмотря на множество ухажеров, Галя почему-то ни с кем не дружила? То есть она любила кого-то кто за ней не ухаживал? Но любила ли тогда она меня? Часто я вспоминаю эту последнюю нашу встречу с Галей на Улан-Удэнском автовокзале. Так у нее просветлело лицо, когда она издали узнала меня, а уж как я был счастлив не высказать. Прочитав рассказ сестры, я снова увидал, как по мере нашего сближения темнело Галино лицо, и вдруг все понял: Галино лицо было не Галино, а это было отражение моего лица. И если бы я радостно и светло подошел к ней, то и она бы встретила меня так же. Значит, и всегда было это так. Стоило мне на том вечере проявить к ней нежность, и она сразу ответила тем же. Все было в моих руках. Она была моим отражением. Прошляпил я свою первую любовь… И все-таки нет. В сердце моем еще много лет я с любовью оглядывался на Галю из каждого весенне-прекрасного мгновения моей жизни.
* * *
Когда я прочитал в рассказе сестры, что я будто бы сказал про Галю «бравенькая», то снова невольно вспомнил, как она и брат в разговорах о нашем детстве, стоило только мне заикнуться про гусей, начинали дружно смеяться и говорить, что я никогда их не пас. Сначала я спорил, обижался, а потом просто молчал, но мне было очень больно. Если бы они обвиняли меня в том, что я был груб, вспыльчив, что много горя принес матери, что плохо учился, отлынивал от всякой домашней работы, то я бы сильно не переживал — это, действительно, было так, но сестра и брат почему-то именно про гусей вспоминали чаще всего, что я их не пас… А я этих первых наших гусей не просто пас на зеленке у речки, но я их настолько любил, что радовался каждому новому перышку на них и все никак не мог дождаться, когда они полностью оперятся и станут самыми красивыми на нашем лугу. Я их всех знал в лицо, по характерам. Оторвавшись от очередной книжки про землю русскую, которую я читал лежа на полушубке, я бежал впереди своего гусиного обученного войска на других гусей, которые представлялись мне крестоносцами. Как правило, мы побеждали врага. Если же вражеские гуси были намного старше и крупнее, я, конечно, вставал на защиту своих…
А осенью началась рубка моих родных питомцев. Я плакал, отказывался их есть и умолил сохранить до конца моих любимцев: вожака, благородного отважного воина, и серенького забияку. Когда же осталось четыре гуся, и я понял, что скоро придет для меня самое большое горе, я снова стал гонять их на речку, чтоб они еще хоть капельку порадовались жизни, пожили счастливо как летом. Светило равнодушное солнце, мои родные обреченные гуси грустно купались в омутке за Щеблыкинским огородом, и на душе у меня было так же пусто-пусто, как на зеленке. Не было ни одного гуся, ни мальчишек пастухов, трава пожелтела, и только мертвенно голубел везде гусиный помет… Кажется, в третий выгон на речку, когда соседка старушка недоуменно спросила: «Зачем ты их гоняешь? Мол, давно никто не гоняет — травы-то уже нету», — я что-то пробормотал в ответ, а на речке услыхал над головой призывный клич диких гусей. Мои питомцы ожили, встревожились, загоготали в ответ, и, замахав крыльями, неожиданно побежали по лугу что есть мочи, и вдруг оторвались от земли и пролетели метров сто. Меня охватила радость несказанная — я понял, что не все потеряно, что еще можно спасти моих любимцев: надо научить их летать, и они смогут отправиться на юг со своими дикими родичами. Однако как я ни бегал впереди них, как ни гонял их, они недоуменно глядели на меня, мол, где же враг, где крестоносцы, и никогда уже не взлетели. И дикие гуси больше не пролетали над нами.
* * *
Про бабу Машу с Дальнего Востока сестра написала так, что мне стало страшно. Она чуть ли не с гордостью призналась, что хотела только одного — чтобы этого человека не было в ее жизни… Наша мама не могла пройти мимо чужого горя, и потому у нас частенько жили несчастные люди. То она приводила прямо с автостанции незнакомую заплаканную женщину, которую бросил муж офицер, и она жила пока ей родственники не прислали денег на дорогу домой, то у нас месяцами скрывалась от пьяницы зятя родственница с двумя внучками. Да всех и не перечислишь. Слава Богу, со всеми мы жили дружно, вот только баба Маша с Дальнего Востока очень нам, детям, не понравилась. Мама приходила с работы обычно поздно вечером, и мы привыкли по целым дням валяться с книжками или шляться по улице, а благодарная баба Маша кроме приготовления еды, уборки в доме, ухода за грядками на огороде, решила еще помочь нашей матери воспитать нас в трудовом духе. Конечно, мы ее невзлюбили до невозможности, и когда она, уехав повидаться с родней, прислала письмо, можно ли ей снова вернуться к нам, то на вопрос мамы мы в один голос закричали, мол, пусть не приезжает. Мама отказала бабе Маше (хотя с ней она, наверное, единственный раз в жизни, вздохнула свободно), и та на старости лет, когда уже больно, что у твоего костыля нет своего места и все об него запинаются, кочевала от одних родственников к другим и через год умерла. Плохого баба Маша нам не делала, плохому не учила…
Маме, действительно, некогда было заниматься нашим воспитанием, но ее редкие уроки я усвоил на всю жизнь.
Однажды в августе после первого класса в клубе должны были показывать мой любимый фильм «Александр Невский». Весь день я жил в предвкушении счастья, и вдруг мама сообщила, что вместо кино мы пойдем на Увал за школу собирать полынь для веников. Со слезами я уговаривал ее перенести этот поход на завтра, но она неожиданно стала необъяснимо безжалостна. В тот вечер я узнал, как горько пахнет полынь. Мама же, раз в кои веки вырвавшаяся из обыденной вдовьей круговерти, была весела и неожиданно попросила пересказать фильм. Меня поразило: как же это у нее язык повернулся. Она поняла мой взгляд и замолчала. С самого раннего детства я больше всего боялся маминого молчания — она умела так молчать, что казалось будто навсегда разлюбила меня. И я, сначала нехотя, начал пересказывать и вскоре забыл про обиду. Чувствуя себя то мудрым и мужественным Александром Невским, то бесшабашным богатырем Васькой Буслаем, то кузнецом-кольчужником, у которого собственная кольчуга оказалась на шее смертельно коротка и он, умирая за Родину, только вздохнул: «Эх, коротка кольчужка».
Мы сидели с мамой на траве, она обняла меня, и сквозь слезы жалости к умирающему кузнецу я вдруг увидал, как прекрасен этот пасмурный августовский вечер, что темный сосновый лес грозно-величественно покачивается и постанывает от ветра, словно живой, что сладко пахнет медуницей (мама сказала, что она и зимой под снегом пахнет также сладко), и родное село отсюда с высоты Увала видно как на ладони. Потом всю жизнь я мысленно глядел на него именно отсюда. И вдруг я увидал, что мама моя такая молодая, красивая…
Вот этот полынный поход я запомнил как один из самых чудесных и важных моментов моей жизни. Убежден, если бы его не было, то я давно не жил бы на белом свете — много раз на краю гибели я умел послушать близких, переломить себя и спасался, и жизнь моя сразу становилась по-настоящему прекрасной и удивительной именно после переламывания себя. Но, думаю, самое главное, что благодаря этому полынно-медовому вечеру с мамой, хоть и на склоне лет я все-таки пришел к Господу и узнал, «что должны делать сыны человеческие под солнцем в немногие дни жизни своей"…
* * *
Дядя Митя умирал от рака в нашей сельской больнице. За день до смерти ночью вылез в окно и добрался домой (до этого он с трудом вставал с кровати). Когда утром приехал за ним врач, дядя Митя непреклонно сказал: «Дома буду помирать». Муки у него были ужасные, и, чтобы не стонать, он в самые нестерпимые минуты начинал что-то говорить, просить у кого-то прощения. И только одна крупная слеза выкатилась из его глаза, когда мать, которую он измучил своей долгой пьяной жизнью и которая, казалось, стала бесчувственна к нему, вдруг заплакала. И он сказал: «Поплачь, мамулька». О чем он просил ее поплакать? О том, что он пришел с фронта таким красивым, и впереди должна была быть счастливая прекрасная жизнь. А оказалась она не такая счастливая и такая скоротечная — вроде бы совсем недавно, в прошлом году, пришел с войны… И он попросил: «Поплачь, мамулька».
Написала сестра талантливо (всем нам от мамы, великой мастерицы писать письма близким, знающей тысячу пословиц и поговорок, передался дар слова), и, может быть, я бы не взялся за перо, но стало мне за дядю Митю обидно… И захотелось хоть чуточку рассказать про любимых гусей, как я мечтал прокатить на велосипеде Галю Васильеву, что в мае снова зацветет за второй Лыской нежно-розовый багульник…
Июнь-сентябрь 2003 года
д. Старово-Смолино